Полная версия
Мальинверно
– Не могу. Через пятнадцать минут у меня начинается смена на фабрике.
– Приходите тогда завтра.
Лучше бы я промолчал. Он потемнел в лице и угрожающе сузил глаза:
– Завтра будет поздно. Немедленно, сейчас! Я не желаю слышать, чтобы про Карлэмилио Джимильяно говорили, будто он необязательный человек!
Говоря это, он сунул мне книгу, перекрестился, повернувшись в сторону священника, и был таков.
Не все были столь скрупулезны, как Джимильяно. Серто́рио Педа́че, например, уже год не возвращал выданную на месяц книгу «Иллюстрированный справочник дикорастущих съедобных трав и рецепты их приготовления», каталожный номер ЧЗ БОТ 01. Я даже не имел права выдавать ему на руки эту книгу, ей можно было пользоваться только в библиотеке, но он меня так умолял, что я сделал исключение: «Самое большее – на пару дней, я верну обязательно, клянусь памятью своего отца». С тех пор я его не видел. Представлял, как он бродит по полям и лесам и сравнивает иллюстрации с живыми растениями.
Пересечься с ним где-нибудь в городе было почти невероятно, поэтому, когда я увидел его на кладбище, я подошел к нему.
– Здравствуйте, Серторио. Как поживаете?
– Пока еще живы, слава богу, – ответил он.
– Давненько мы с вами не виделись, а я все жду, когда вы вернете в библиотеку книгу.
– Какую?
– Книгу про растения, не помните?
Педаче сжал пальцами виски, напрягая память.
– Совершенно верно, вы правы! Как же я совсем забыл! Но постойте, она у меня в мотокаре, сейчас же принесу.
Я с трудом узнал прошлогоднюю книгу в пучке листов, которые он мне протягивал.
– Сразу видно, что я ею пользовался! – сказал он с удовлетворением.
Обложки не было, первые страницы оборваны, углы внутренних страниц загнуты, изредка вылетала сухая травинка или засушенный цветок вместо закладки, повсюду отпечатки грязных пальцев.
– Поступим так, Серторио: я дарю вам эту книгу, мы успели приобрести новую, – сказал я, солгав.
– Правда? Огромное спасибо, вы не представляете, как она мне нужна.
Он унес ее с собой под мышкой, держа в руке букетик полевых цветов, с которым направлялся к могиле отца. Когда потом в полдень в библиотеке я разорвал формуляр этой книги, мне подумалось, что, в сущности, все то, что дается нам в жизни, дается во временное пользование, что рано или поздно нам всем предстоит вернуть долги, что в действительности нам ничего не принадлежит, что вселенная – это огромная библиотека, где в кредит выдают одиночество, радости, сожаления, – все подробно описанные в учетных карточках, – и где уже заранее известно, что в определенный день все наши чувства, дыхание, вещи отойдут кому-то другому.
Эмма тоже подчинялась этому природному закону. При жизни она, может, кому-то принадлежала, а может, и никому, только самой себе, но сейчас она была моей. Присоветовал ее мне один знающий мужские нужды библиотекарь.
Как-то утром я пришел повидаться с ней и, вглядевшись в ее лицо, понял, что мне маловато созерцать его только на кладбище. Представил ее фотографию на своей пустой прикроватной тумбочке, и эта мысль мне понравилась до одури. Я не первый и не последний, кому бы хотелось иметь у себя дома такую реликвию. Вдруг я представил себя прозектором парижского морга, который видит улыбку незнакомки из Сены и тотчас же велит снять с нее гипсовую маску, чтобы держать ее всегда при себе. Я прочитал об этом в разделе «Интересные истории» в воскресном приложении газеты «Коррьере делла сера». Мне хватило бы иметь при себе ее фотографию.
Я попробовал руками отделить металлическую рамку от памятника, но она не поддавалась. Пошел в подсобку за отверткой. Вставил ее между рамкой и скрепляющим слоем цемента, отделил ее и взял в руки. Секунду надеялся увидеть на обороте то, что так тщательно спрятано от мира – имя, дату, хотя бы инициалы, но вместо этого были лишь кружочки черной бумаги в местах, где фотография была приклеена в альбоме. Я надеялся, но и дрожал, будто имя и фамилия отнимут у меня мою Эмму и все, что я с ней связывал и проживал. Под конец я даже испытал облегчение. Положил все в карман и отнес в подсобку.
По дороге встретил приезжего. Обратил на него внимание не потому, что он был не из местных, – таких в Тимпамаре полно, в нашу библиотеку приезжают отовсюду, – а потому, что через плечо его была перекинута большая прямоугольная сумка из черной кожи и вместо букетика цветов он держал в руках блокнот с прицепленной к нему авторучкой.
Вероятно, он впервые попал на наше кладбище, поскольку стоял не двигаясь у ворот и как будто что-то выискивал.
Я подошел к нему: «Добрый день, могу ли я вам чем-нибудь помочь?»
Волосы его были зачесаны назад, приятная наружность, темные глаза. Он улыбнулся: «Благодарю, я справлюсь сам», – и исчез за первыми семейными склепами.
В полдень с фотографией Эммы я отправился к Марфаро.
Это была семья потомственных могильщиков в третьем поколении: последний из них, Иеремия, в довершение других бед страдал фобией бедности. Он безрассудно боялся, что люди перестанут умирать и он станет нищим. Это было первое, о чем он мне сказал в первый же день моей работы на кладбище.
– Будем надеяться, что вы мне принесете удачу.
– В каком смысле?
– В том, что вы сирота с малолетства, ну, в общем, будем надеяться, что это хорошая примета.
– Я по-прежнему не вникаю…
– Пожелаем себе, чтобы люди продолжали умирать, чтобы вы принесли мне удачу, что не наступят противоестественные времена, не будет приостановок, потому что наука в последнее время движется вперед семимильными шагами. Вы разве не читаете газет? Каждый год средний уровень жизни возрастает, вы подумайте, каждый год… Чего хотят все эти врачи Тимпамары, для чего они нужны? Я полагаюсь на вас, Мальинверно, поскольку с вашим предшественником знавал я голодные времена. Конечно, будь у вас горб, оно было бы лучше, чем хромая нога!
Не иначе, это был первородный, генетический страх.
– Увы, на покойниках в Тимпамаре не проживешь. Ненадежный это источник дохода.
Поэтому он годами занимался расширением частного бизнеса: перед его похоронным бюро был выставлен стул с упаковками свежих яиц, на случай праздников он закупил машину по производству сахарной ваты, на Рождество наряжался волынщиком. Но главное, он стал доморощенным типографом и фотографом по вызову на дни рождения и изготовлению фотографий для документов.
Я первый раз входил в его лавку.
– Интересно, что у нас поделывает кладбищенский сторож?
Я вынул из кармана фотографию и положил перед ним.
– Мне нужна с нее копия.
Он взял фотографию, нацепил очки и всмотрелся. Я подумал, что поступил неосмотрительно: он мог ее узнать.
– Кто же эта красавица?
– Мне дали ее на кладбище, родственники, я пообещал, что сделаю копию.
– Приступим к немедленному исполнению.
Он поставил ее на штатив, взял фотоаппарат, сделал три щелчка и вернул мне ее обратно.
– Через пару дней будет готова. Оставим так, как есть, или сделаем художественную?
Вопрос был отнюдь не праздный. Наделенный тонким художественным чутьем, он раскрашивал черно-белые фотографии, отпечатанные в его лаборатории, с тем результатом, что они становились на себя не похожи. На кладбище Тимпамары их было полно. «Покойников надо приукрашивать», что он старательно и делал, иногда чересчур, когда, например, пририсовал черную шевелюру Язону Бонифати, который всю жизнь был плешивым, или уменьшил орлиный нос Роккабернарды: блондины у него получались рыжими, седовласые – жгучими брюнетами, в зависимости от сиюминутного вдохновения он наделял покойников то голубыми глазами, то пухлыми губами, то густыми бровями, то искусственными родинками.
Многим нравились раскрашенные фотографии, они проживали эту искусственную красоту, как ритуал, облегчающий загробную жизнь их родным и близким, наподобие древних египтян, мумифицировавших тела и умащавших их благовониями для облегчения прохода в Аид: эстетическое совершенство было монетой, которой оплачивался переход в вечность.
Эмма останется такой, как была, черно-белой. Я вернулся на кладбище и вернул фотографию на прежнее место.
Ласково прикоснулся к ней и, может быть, оттого что я недавно держал ее в своих руках, уходя, я впервые ее поцеловал.
6
Я был рожден под влиянием героев Бальзака и назван именем героя любимого Ариосто, посему моя встреча с литературой была предопределена материнскими хромосомами и записана на листках бумаги, которые ветры разносили по всей Тимпамаре, насыщая ее атмосферу ароматами прожитых приключений. Ветры, неминуемые, как судьбы, ворочавшие жизни женщин и мужчин, перелистывавшие их, словно страницы книги, питавшие их воображение и фантазию.
Тем, кто, подобно мне, научился любить, читая любовные романы, кто соотносил каждый поступок с прочитанным текстом, кто не знал, где начинаются и заканчиваются границы Тимпамары, но зато знал все про летающий остров Лапута[4], кто согревался под солнцем Огигии[5], тем, как и мне, ничего не стоит влюбиться в фотографию с надгробья, в изображение без подписи, вынесенное за текст.
Особенно, если оно напоминает лицо любимой женщины, которая, как и я, была помешана на книгах.
Вскоре Эмма стала центром моей жизни. Мои мысли, поступки и даже сны так или иначе были связаны с ее фотографией. Голые ветви обрастали кристаллами, ибо, как учит Стендаль, любовь – это высшая форма визионерства[6].
Я настолько уверовал, будто она живая, что разговаривал с ней, пересказывал прочитанные книги, объяснял, из каких литературных источников позаимствованы имена недавно почивших жителей; я уносил ее в свои сны и там целовал, и каждый день своей холостяцкой, лишенной любви и ласки жизни, все больше утверждался в мысли, что если бы мне довелось полюбить женщину, то это, несомненно, была бы она. Чем, по существу, подтверждал, что помимо моих собственных обстоятельств, того, чего я хочу, на этом свете нет.
Я настолько уверовал, что незнакомка – это Эмма Бовари, что однажды утром увидев, как мраморщик устанавливает на чьей-то могиле памятник с высеченными на нем именем и фамилией усопшего, и отметив, что анонимность, похвальная при жизни, после смерти говорит о заброшенности и забвении, взял мелок и под фотографией незнакомки написал: Эмма Бовари, урожденная Руо. Ниже, где Флобер написал бы эпитафию: «Sta viator, amabilem conjugem calcas»[7], я начертал:
«Здесь покоится та, кто, задыхаясь от жизни, жила в мире иллюзий».
Я не обольщался насчет долговечности этих букв и взял себе за правило носить в кармане мелок, буду каждый раз их восстанавливать и подновлять, ибо повторение в силах изменить судьбу вещей и историй, рожденных и приуготованных забвению.
С того дня моя Эмма Руо, в замужестве Бовари, прекратила свои блуждания в лимбе невостребованных и забытых душ и перешла в круг сладострастников, не различавших при жизни желания от реальности.
Я обтер руки о брюки – терпеть не мог, когда руки испачканы мелом. Это у меня было всегда, еще со школы: все, что было связано с доской, приводило меня в дрожь, особенно губка для стирания мела, ее царапание по оргалиту при каждом движении, оставлявшем после себя следы – облака меловой пыли, заснеженную ежевику, струйку дыма, как если бы и у стирания была своя грамматика бытия.
Но как всегда, вопреки всем предосторожностям, попадается зловредная крошка мела, забивающаяся под ноготь; я поднял с земли сосновую иглу и попытался ее выковырять, но сообразил, что сперва палец надо намылить и опустить в воду. Когда я вышел на центральную дорожку к воротам, там уже кто-то другой мыл руки в моей воде.
Кладбищу в Тимпамаре принадлежат ключи, рабочие инструменты, груды столетней пыли, засохшие цветы, запах погашенной свечи, шишки с кипарисов и Воскресший, как горожане прозывают Илию Майера́.
Он был немой, как мраморные бюсты на могилах, пренебрегал мирскими делами и шишками, падавшими вокруг него с кипариса, приходил к девяти, садился перед могилой, которую ему вырыли утром в день похорон, и просиживал там до обеда.
Он купил этот небольшой участок земли, единственное свое имущество, ведь даже дом, в котором жил, он на себя не записал, зато эту яму – в первую очередь, она должна была оставаться незакопанной; сам я не видел, но судя по грязи на его ботинках, похоже, он изредка в нее залезал.
История произошла в августе, три года назад: Тимпамару захлестнуло волною жара, прилетевшего с моря, и он накрыл город куполом.
До тех пор Илия Майера славился среди местных своим выдающимся носом, напоминавшим птичье гнездо, горный пик, мыс. Кто потешался над ним, рисковал остаться без зуба, Илия был горяч на руку.
В тот день он окучивал помидоры: было еще совсем рано, а с него градом катил пот, будто его обдали ушатом воды, глаза закрывались, во рту пересохло. Он на минутку остановился и вдруг почувствовал, будто земля с ботинок проникает в его вены, будто он становится негнущимся, как лоза винограда, и острая боль в сердце заставила его согнуться и упасть: это был весь собранный им урожай – срезанная гроздь, упавшая на землю.
К нему сразу же бросились на помощь, но сердце не билось.
Брат стал плакать по нему, как по покойнику. Его перенесли на деревянный стол под навесом, увитым мускатным виноградом, и пока ждали могильщика, священника и доктора, мать отирала влажной салфеткой его лицо от прилипшей земли.
Доктор явился через десять минут и от лица науки констатировал физическую смерть, тогда как дон Паллагорио чадил ладаном, отправляя на упокой загубленную душу. Марфаро побежал печатать объявления, что похороны в связи с жарой состоятся в тот же день после полудня.
Бездыханное тело переложили в открытый гроб и по установленному обычаю перенесли в покойницкую на большой и холодный металлический стол, который был приведен в божеский вид стараниями семнадцатого сторожа кладбища Грациано Меликукка.
Именно на этом столе, после двух с половиной часов беспрерывного потока слез его родного брата, покойник пошевелил рукой, чтобы прогнать муху, которая пировала в раковинах его ушей. Это заметил только его тринадцатилетний племянник по имени Лангедок: он побелел, как атлас, устилавший гроб, перепугался насмерть и стал кричать:
– Он пошевелился, он пошевелился, поднял руку!
Отец прижал его к себе.
– Простите его, он очень любил своего дядю.
– Да нет же, я тебе говорю, он поднял руку, клянусь! – не унимался парнишка, и тогда отец вывел его наружу.
Все присутствовавшие, удивленные словами ребенка, уставились на мертвеца, словно ища подтверждения тщетности своих слез. Каков же был их испуг, когда, не открывая глаза и лежа неподвижно, Илия собирался прогнать другую муху, ползавшую по левой щеке, и влепил себе звонкую пощечину.
Тетя завизжала, мать с искаженным лицом оцепенела, брат осторожно подошел и подергал покойника за лодыжку. Ответной реакции не последовало.
– Это всего лишь естественная реакция тела, как оторванные лапки лягушек, когда через них пропускают электрический ток, – резюмировал он.
Все боялись дохнуть и смотрели на гроб в ожидании вещих знаков. Между тем никем не замеченная третья муха проникла ему в левую ноздрю, казавшуюся косогором, и последовал первородный чих:
– Эти сволочные мухи! – сказал мертвец и сел в гробу.
Все возопили, стали прижиматься друг к другу, все были в паническом страхе, пока, наконец, брат не бросился с объятиями к покойнику. Все закричали о чуде и впали в экстаз наподобие Лусии де Сантуш при явлении ей Пречистой Девы.
Весть разнеслась во мгновение ока, все сбегались на кладбище посмотреть на воскресшего, как это было с евангельскими прокаженными, с Тавифой Иоппийской, Павлом и Евтихом, Капанеем и Ликургом, Ипполитом и Тиндареем, Гименеем и Главком, сыном Миноса.
Чудо восприняли, как благодать, ниспосланную святым Акарием, и весь вечер Илия был Воскресшим, которого носили по улицам, как статую Мадонны.
Но радость и чествования продолжались всего два дня, пока внезапно не погибла десятилетняя дочь Паскаля Лагана́ди, упав с обрыва Нивера, где гуляла с собакой.
Оставалась неделя до ее первого причастия: ей купили белое платье, в которое ее обрядили – вместо того, чтобы вкусить плоти Христовой, она стала Его просфорой.
Город переменился, от абсолютного счастья перешел к безутешной скорби. А когда ее положили в маленький белый гроб, украшенный гирляндами лепестков, казалось, будто она уснула, ибо смерть от перелома основания черепа не оставила на ней заметных следов, все в упор смотрели на маленькую Артемизию в ожидании, что и она с минуты на минуты воскреснет, воскреснет как Илия, ибо, как обычно, одного чуда нам всегда мало.
Отец ждал до последнего, прежде чем закрыть гроб крышкой.
– Она пошевелилась, пошевелилась, вы тоже видели? – вскрикивал он время от времени с глазами, полными слез. – Моя доченька снова пошевелилась, вы видели? Ногой, вы тоже видели? – добавлял он на пределе сил.
Когда подошла пора закрывать гроб, Паскаль бросился к нему и расставил руки: «Умоляю вас, подождите, я видел, как она пошевелилась, моя девочка сейчас поднимется и вернется к своему папе, сердечко мое ненаглядное».
Подергал ее за руку, за ногу, осторожно ущипнул за щеку. Даже Марфаро, повидавшей немало, почувствовал, что у него разрывается сердце.
– Синьор Лаганади, больше ждать невозможно… тело начинает… – у него не хватило слов, чтобы закончить фразу.
Отец ничего ему не ответил. Марфаро осмотрелся, пересекся взглядом с братом Паскаля, как бы говоря: надо закапывать.
Его держали втроем, пока Марфаро заколачивал гроб, проклиная, возможно, в первый и единственный раз свое ремесло.
В ту минуту, когда тьма поглотила ангельское личико Артемизии, Илия стал проклятым.
Тимпамаре много времени не потребовалось, чтобы сопоставить два события и прийти к выводу, что воскрешение Майера было вовсе не чудом, а чудовищным ухищрением сатаны, возжелавшего заполучить молодую душу, что противоестественное возвращение к жизни сбило Вселенную со счета, за что и пришлось заплатить: своим воскрешением Илия обрек на смерть ребенка.
Через несколько недель все забыли о Воскресшем, а он забыл обо всем мире, ибо, воскреснув, стал совсем другим человеком, на себя не похожим: смиренным, пугливым и одиноким – скандалист и задира, он стал тише воды ниже травы. Вероятно, у него были столь ослепляющие видения, что он с тех пор носит черные солнечные очки, отчасти скрасившие его птичий нос; с ними он больше не расставался. Воскреснув, он без малого год разговаривал на чужом языке, и понадобилось немало усилий, чтобы понять, что он произносит слова задом наперед, что точка зрения на мир у него перевернута, он стал живым покойником или покойным живым, понимал язык, на котором говорили остальные, но будучи паладином перевернутой системы, отвечал, будто из зеркала, ровно наоборот. Он становился нормальным, только когда начинал сочинять палиндромы, пока не придумал один, безупречный, который повторял всегда и везде при каждом удобном случае: Не зело полезен.
Наконец, спустя ровно год, пропуская мимо ушей даже шутки по поводу своего носа, Илия Майера лишился дара речи.
7
Люди, которых я встречаю, когда они выпивают в баре или матерятся за игрою в карты, когда раскрывают книгу или оплакивают покойных друзей, все живут двойной жизнью: той, которая нам дана, которая проходит на виду у окружающего мира и отражается на нашем теле и лице. Другую мы избираем сами, ею живем в одиночестве наедине с собою, она течет у нас в жилах, управляет нашими эмоциями и не выходит из головы. Большинство выбирает первую, пряча другую в непроницаемый черный застенок, подавляет ее, рвет на мелкие куски.
Я же, напротив, предпочел обрамить ею границы своей жизни, позволил ей процветать в своем обличье и, возможно, этим я отличаюсь от других: я смешал воедино то, что другие держат порознь, наподобие мадам Бовари или Дон Кихота, стремившихся навязать свою внутреннюю жизнь времени окружающего их мира.
Одинокий, забытый, укрытый от посторонних взглядов портрет Эммы свидетельствовал о крайности выбора: кто не живет текущим временем, тот в этом мире не жилец. Казалось, она намеренно похоронена на отшибе, в задних рядах кладбища, чтобы никто ее не заметил, чтобы скрыть ее черты от посторонних, и так было всегда, пока однажды, направляясь повидаться с ней перед обедом, я не увидел перед ее могилой мельника Про́сперо Альтомонте.
Он стоял неподвижно на своих могучих, как платаны, ногах, корявый, как и само дерево, сцепив за спиной руки, и не отрываясь смотрел на фотографию.
Меня пронзила молния ревности. Понадобилось время, чтобы окоротить себя, я не подумал, что лучше было бы скрыться.
Он стоял и не шевелился, уставившись на фотографию. Не знаю почему, я счел необходимым пригладить волосы и отряхнуть брюки от налипшей земли, может, мне показалось недостойным показываться перед соперником в неприглядном виде. Я подхватил очутившуюся под рукой лейку, показавшуюся мне хорошим предлогом, и, поливая растения и цветы на аллее, приблизился к неожиданному визитеру.
– Здравствуйте! – поздоровался с ним.
Он любезно кивнул, но от фотографии не отрывался. Смотрел именно на нее, а то мне было показалось, что это искажение перспективы, но увы, это было не так, он смотрел прямо на нее невыносимо пронзительным взглядом.
Лицо мельника выражало скорбь, что было нормально – неделю назад он похоронил супругу, каждый день приходил, приносил ей цветы, но тут вдруг оказался именно у этой могилы.
Чтобы как-то мотивировать свое присутствие, я принялся чистить соседний памятник, думая, под каким предлогом к нему обратиться. Но в этом не было нужды.
– Печально лежать в могиле без имени, – произнес мельник.
Я подошел к нему и наконец заглянул в глаза Эммы, показавшиеся мне еще более грустными.
– Эта не единственная, таких на кладбище еще шесть.
– Вы их считали?
– Это входит в мою работу. А вы… знаете эту женщину?..
Мельник повернулся к фотографии: «Не знаю, лицо как будто знакомое… В жизни часто встречаешь таких». Потом, словно заметив надпись мелом, говорит внезапно: «Наверное, кто-то ее знал… Emma Rouault[8], – с трудом прочитал он по буквам, – или же это чья-то шутка».
Он распрощался и, понурив голову, ушел.
Я провожал его взглядом, пока он не исчез за углом. В голове моей не укладывалось: мельник в этой отдаленной части кладбища, фотография среди тысяч других и внимание, какого заслуживала лишь недавно усопшая жена…
Я достал мелок и обвел все буквы, но эта операция показалась мне более, чем когда-либо, надуманной.
Прав был Корнелий Бенестаре, когда вразумлял меня, что делать на кладбище, и под конец сказал: мало-помалу сам разберешься. Для меня самого была неожиданностью моя способность приноравливаться к обстоятельствам, находить решения трудных вопросов, работать руками, к чему я раньше считал себя непригодным.
В тот день я вернулся на кладбище после полудня на похороны Адельки Мандатори́ччо. Хоронить людей тоже становилось привычным, но в тот день произошло кое-что новенькое. Посредине похорон могильщик Марфаро должен был срочно уйти по неотложным делам, сказав, что пришлет рабочего засыпать могилу.
Но тот не явился.
И я, и родственники бесполезно прождали полчаса.
– И чего теперь? – спросил меня сын.
Все уставились на меня, и мне понадобилось время, чтобы сообразить, чего от меня хотят.
Я вышел на дорожку посмотреть, не идет ли кто-нибудь.
– Становится поздно, – добавил брат.
У меня не могло быть никаких отговорок. Я был сторожем этого кладбища. Поэтому я взял лопату и стал засыпать яму, пока не сравнял с землей. Родственники оставили на свежей могиле принесенные с собою цветы и удалились.
Нога ныла от усталости, я стоял у холмика свежей земли и неожиданно для себя почувствовал, что мне это знакомо, и медленно, шаг за шагом, я постепенно понял, что это не первые мои похороны, в которых я выполнял роль могильщика.
Я был ребенком. И была черепаха, которая укрылась под кустиком травы. Ее не заметил Фракка́нцио Мартира́но, который жал серпом траву и перерезал черепаху надвое – тело отделил от панциря.
Мы жили рядом с кабинетом ветеринара, занимавшегося в ту минуту нашей собачкой, которая не могла разродиться, и вдруг вбегает Фракканцио с чем-то, завернутым в белый носовой платок.
Сцена была душераздирающая: располовиненная черепаха, и первое, что меня поразило, что панцирь растет у нее не отдельно от тела, как мне представлялось, подобно раковинам улиток, опадающим на землю, а составляет с ним единое целое, по нему проходят нервы, пульсирует кровь, он – единое целое с мышцами. Но больше всего меня ужаснуло, что она открывает и закрывает рот в немом, неслышимом крике, пострашнее крика человека или животного.