bannerbanner
Со мною вот что происходит…
Со мною вот что происходит…

Полная версия

Со мною вот что происходит…

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
2 из 3

мечтал о пламенной и грозной,

о замечательной любви.


Но как-то вынес одеяло

и лег в саду,

а у плетня

она с подругою стояла

и говорила про меня.


К плетню растерянно приникший,

я услыхал в тени ветвей,

что с нецелованным парнишкой

занятно баловаться ей…


Побрел я берегом туманным,

побрел один в ночную тьму,

и все казалось мне обманным,

и я не верил ничему.


Ни песням девичьим в долине,

ни воркованию ручья…

Я лег ничком в густой полыни,

и горько-горько плакал я.


Но как мое,

мое владенье,

в текучих отблесках огня

всходило смутное виденье

и наплывало на меня.


Я видел —

спит у ног собака,

костер занявшийся гудит,

и женщина

из полумрака

глазами зыбкими глядит.

1956

* * *

Г. Маю

Упала капля и пропала

в седом виске…

Как будто тихо закопала

себя в песке…

И дружба, и любовь не так

ли соединены,

как тающее тело капли

внутрь седины.

Когда есть друг, то безлюбовье

не страшно нам,

хотя и дразнит бес легонько

по временам.


Бездружье пропастью не станет,

когда любовь

стеной перед обрывом ставит

свою ладонь.

Страшней, когда во всеоружье

соединясь,

и безлюбовье, и бездружье

окружат нас.

Тогда себя в разгуле мнимом

мы предаем.

Черты любимых нелюбимым

мы придаем.

Блуждая в боли, будто в поле,

когда пурга,

мы ищем друга поневоле

в лице врага.


Ждать утешения наивно

из черствых уст.

Выпрашиванье чувств противно

природе чувств.

И человек чужой, холодный

придет в испуг

в ответ на выкрик сумасбродный:

«Товарищ, друг!»

И женщина вздохнет чуть слышно

из теплой мглы,

когда признанья ваши лишни,

хотя милы.

И разве грех, когда сквозь смуту,

грызню, ругню

так хочется сказать кому-то:

«Я вас люблю!»

1974

* * *

Я люблю тебя больше природы,

Ибо ты как природа сама,

Я люблю тебя больше свободы,

Без тебя и свобода тюрьма!


Я люблю тебя неосторожно,

Словно пропасть, а не колею!

Я люблю тебя больше, чем можно!

Больше, чем невозможно, люблю!


Я люблю безрассудно, бессрочно.

Даже пьянствуя, даже грубя.

И уж больше себя – это точно.

Даже больше, чем просто себя.


Я люблю тебя больше Шекспира,

Больше всей на земле красоты!

Даже больше всей музыки мира,

Ибо книга и музыка – ты.


Я люблю тебя больше славы,

Даже в будущие времена!

Чем заржавленную державу,

Ибо Родина – ты, не она!


Ты несчастна? Ты просишь участья?

Бога просьбами ты не гневи!

Я люблю тебя больше счастья!

Я люблю тебя больше любви!

1995

* * *

Не умею прощаться.

К тем, кого я любил,

избегал беспощадства,

груб нечаянно был.


Тех, кто вдруг стал нечисто

жить лишь сам для себя,

я прощать научился,

правда, их разлюбя.


Но прощаю заблудших

не со зла – впопыхах,

в ком есть все-таки лучик

покаянья в грехах.


А себе не прощаю

всех оскользных стихов.

Я не из попрошаек

отпущенья грехов.


Я прощаю всех слабых —

милых пьяниц, нерях,

но кому не был сладок

чей-то крах, чей-то страх.


Лучше, чем беспощадство,

сердце к сердцу прижать.

Не умею прощаться.

Научился прощать.

2013


Глубина

Будил захвоенные дали

рев парохода поутру,

а мы на палубе стояли

и наблюдали Ангару.

Она летела озаренно,

и дно просвечивало в ней

сквозь толщу волн светло-зеленых

цветными пятнами камней.

Порою, если верить глазу,

могло казаться на пути,

что дна легко коснешься сразу,

лишь в воду руку опусти.

Пусть было здесь немало метров,

но так вода была ясна,

что оставалась неприметной

ее большая глубина.

Я знаю: есть порой опасность

в незамутненности волны,

ведь ручейков журчащих ясность

отнюдь не признак глубины.

Но и другое мне знакомо,

и я не ставлю ни во грош

бессмысленно глубокий омут,

где ни черта не разберешь.

И я хотел бы стать волною

реки, зарей пробитой вкось,

с неизмеримой глубиною

и каждым

камешком

насквозь!

1952


Стеклянный господин

Жил-был одинокий господин.

Был он очень странный

тем, что был стеклянный.

Динь… динь… динь…

Он в звон,

как в доспехи, был одет.

Счастлив или мрачен,

был он весь прозрачен —

был поэт.


«Он – трус!» —

так над ним смеялась шваль,

но просто жаль об эту шваль

разбить хрусталь.

Матюгами, утюгами

и смазными сапогами

все швыряли и орали,

и раздался вдруг печальный

хруст серебряный, прощальный,

умирающий, хрустальный

хруст, хруст, хруст.


Где тот

одинокий господин?

В гробе деревянном,

вовсе не стеклянном,

он один.

Он

звон

спрятал там, где нет ни зги.

Лучше быть убитым, чем людьми

разбитым

вдребезги.


Тот, кто с хрустальной душой,

тот наказан расплатой большой.

Остаются лишь крошки стекла.

Жизнь прошла.

«Нет, есть другой ответ:

будет много лет

Жить душа хрустальная…»

Шепчет хрустальная даль,

повторяет разбитый хрусталь,

повторяет звенящая синь:

Динь…

динь…

динь…

1990


Эстрада

Проклятие мое,

души моей растрата —

эстрада…


Я молод был.

Хотел на пьедестал,

хотел аплодисментов и букетов,

когда я вышел

и неловко стал

на тальке, что остался от балеток.

Мне было еще нечего сказать,

а были только звон внутри

и горло,

но что-то сквозь меня такое перло,

что невозможно сценою сковать.

И голосом ломавшимся моим

ломавшееся время закричало,

и время было мной,

и я был им,

и что за важность,

кто был кем сначала.

И на эстрадной огненной черте

вошла в меня невысказанность залов,

как будто бы невысказанность зарев,

которые таились в темноте.

Эстрадный жанр перерастал в призыв,

и оказалась чем-то третьим слава.

Как в Библии,

вначале было Слово,

ну, а потом —

сокрытый в слове взрыв.

Какой я Северянин,

дураки!

Слабы, конечно, были мои кости,

но на лице моем

сквозь желваки

прорезывался грозно Маяковский.

И, золотая вся от удальства,

дыша пшеничной ширью полевою,

Есенина шальная голова

всходила над моею головою.

Учителя,

я вас не посрамил,

и вам я тайно все букеты отдал.

Нам

вместе

аплодировал весь мир:

Париж, и Гамбург,

и Мельбурн,

и Лондон.

Но что со мной ты сделала —

ты рада,

эстрада?!


Мой стих не распустился,

не размяк,

но стал грубей и темой

и отделкой.

Эстрада,

ты давала мне размах,

но отбирала таинство оттенков.

Я слишком от натуги багровел.

В плакаты влез

при хитрой отговорке,

что из большого зала акварель

не разглядишь,

особенно с галерки.

Я верить стал не в тишину —

в раскат,

но так собою можно пробросаться.

Я научился вмазывать,

врезать,

но разучился тихо прикасаться.


И было кое-что еще страшней:

когда в пальтишки публика влезала,

разбросанный по тысячам людей,

сам от себя

я уходил из зала.

А мой двойник,

от пота весь рябой,

сидел в гримерной,

конченый волшебник,

тысячелик

от лиц, в него вошедших,

и переставший быть самим собой…


За что такая страшная награда —

эстрада!

«Прощай, эстрада…» —

тихо прошепчу,

хотя забыл я, что такое шепот.

Уйду от шума в шелесты и шорох,

прижмусь березке к слабому плечу,

но, помощи потребовав моей,

как требует предгрозье взрыва,

взлома,

невысказанность далей и полей

подкатит к горлу,

сплавливаясь в слово.


Униженность и мертвых и живых

на свете,

что еще далек до рая,

потребует,

из связок горловых

мой воспаленный голос выдирая.

Я вас к другим поэтам не ревную.

Не надо ничего – я все отдам,

и глотку

да и голову шальную,

лишь только б лучше в жизни было вам!

Конечно, будет ясно для потомков,

что я —

увы! —

совсем не идеал,

а все-таки,

пусть грубо или тонко,

но чувства добрые я лирой пробуждал.

И прохриплю,

когда иссякших сил,

пожалуй, и для шепота на будет:

«Эстрада,

я уж был какой я был,

а так ли жил —

пусть бог меня рассудит».

И я сойду во мглу с тебя без страха,

эстрада…

1966


Предутро

Люблю, когда звездочки все еще тлеют,

но можно их детским дыханьем задуть,

а мир постепенно утреет, утреет,

хотя не мудреет при этом ничуть.


Я больше, чем утро, люблю поутренье,

когда, мошкару золотую меся,

лучами пронизанные деревья

на цыпочках приподнимаются.


Люблю, когда в соснах во время пробежки

под полупроснувшихся птиц голоса

на шляпке сиреневой у сыроежки

по краешку вздрагивает роса.


Быть как-то неловко счастливым прилюдно.

Привычка скрывать свое счастье хитра,

но дайте счастливым побыть хоть под утро,

хотя все несчастья начнутся с утра.


Я счастлив, что жизнь моя вроде бы небыль,

а все же веселая дерзкая быль,

что Бог мне ни злобы, ни зависти не дал,

что в грязь я не влип и не втоптан был в пыль.


Я счастлив, что буду когда-нибудь предком

уже не по клеткам рожденных внучат.

Я счастлив, что был оклеветан и предан —

ведь на живых, а не мертвых рычат.


Я счастлив любовью товарищей, женщин.

Их образы – это мои образа.

Я счастлив, что с девочкой русской обвенчан,

достойной того, чтоб закрыть мне глаза.


Россию любить – разнесчастное счастье.

К ней жилами собственными пришит.

Россию люблю, а вот все ее власти

хотел бы любить, но – простите – тошнит.


Люблю я зелененький, голуболобый

наш глобус-волчок со щеками в крови.

Я сам заводной. Я умру не от злобы,

а от непосильной для сердца любви.


Я жить не сумел безупречно, премудро,

но вспомните вы с неоплатной виной

мальчишку с глазами, где было предутро

свободы светающей – лучше дневной.


Я – несовершеннейшее творенье,

но, выбрав любимый мой час – поутренье,

Бог вновь сотворит до рождения дня

лучами пронизанные деревья,

любовью пронизанного меня.

1994


Три фигурки

По петрозаводскому перрону,

зыбкому, как будто бы парому,

шла моя любимая с детьми.

Дети с ней почти бежали рядом,

и меня упрашивали взглядом:

«Папа, ты на поезд нас возьми…»


Что-то в тебе стало от солдатки.

Все разлуки, словно игры в прятки.

Вдруг потом друг друга не найти?

Женщины в душе всегда готовы

молча перейти из жен во вдовы,

потому их так пронзают зовы

железнодорожного пути.


На перроне, став почти у края,

три фигурки уменьшались, тая.

Три фигурки – вся моя семья.

Монументы – мусор, как окурки.

Что осталось? Только три фигурки —

родина предсмертная моя.

1995 г.


Нет лет

Светлане Харрис

«Нет

лет…» —

вот что кузнечики стрекочут нам

в ответ

на наши страхи постаренья

и пьют росу до исступленья,

вися на стеблях на весу

с алмазинками на носу,

и каждый —

крохотный зелененький поэт.


«Нет

лет…» —

вот что звенит,

как будто пригоршня монет,

в кармане космоса дырявом горсть

планет,

вот что гремят, не унывая,

все недобитые трамваи,

вот что ребячий прутик пишет

на песке,

вот что, как синяя пружиночка,

чуть-чуть настукивает жилочка

у засыпающей любимой на виске.


Нет

лет.

Мы все,

впадая сдуру в стадность,

себе придумываем старость,

но что за жизнь,

когда она – самозапрет?

Копни любого старика

и в нем найдешь озорника,

а женщины немолодые —

все это девочки седые.

Их седина чиста, как яблоневый цвет.


Нет

лет.

Есть только чудные и страшные

мгновенья.

Не надо нас делить на поколенья.

Всепоколенийность —

вот гениев секрет.

Уронен Пушкиным дуэльный

пистолет,

а дым из дула смерть не выдула

и Пушкина не выдала,

не разрешив ни умереть,

ни постареть.


Нет

лет.

А как нам быть,

негениальным,

но все-таки многострадальным,

чтобы из шкафа,

неодет,

с угрюмым грохотом обвальным,

грозя оскалом тривиальным,

не выпал собственный скелет?

Любить.

Быть вечным во мгновении.

Все те, кто любят, —

это гении.


Нет

лет

для всех Ромео и Джульетт.

В любви полмига —

полстолетия.

Полюбите —

не постареете —

вот всех зелененьких кузнечиков

совет.


Есть

весть,

и не плохая, а благая,

что существует жизнь другая,

но я смеюсь,

предполагая,

что сотня жизней не в другой,

а в этой есть

и можно сотни раз отцвесть

и вновь расцвесть.


Нет

лет.

Не сплю,

хотя давно погас в квартире свет

и лишь поскрипывает дряхлый

табурет:

«Нет

лет…

нет

лет…»

18 июля 1992,

станция Зима


Море

«Москва – Сухуми»

мчался через горы.

Уже о море

были разговоры.

Уже в купе соседнем практиканты

оставили

и шахматы

и карты. Курортники толпились в коридоре,

смотрели в окна:

«Вскоре будет море!»

Одни,

схватив товарищей за плечи,

свои припоминали

с морем встречи.

А для меня

в музеях и квартирах

оно висело в рамках под стеклом.

Его я видел только на картинах

и только лишь по книгам знал о нем.

И вновь соседей трогал я рукою,

и был в своих вопросах

я упрям:

«Скажите, – скоро?..

А оно – какое?»

«Да погоди,

сейчас увидишь сам…»

И вот – рывок,

и поезд – на просторе,

и сразу в мире нету ничего:

исчезло все вокруг —

и только море,

затихло все,

и только шум его…

Вдруг вспомнил я:

со мною так же было.

Да, это же вот чувство,

но сильней,

когда любовь уже звала,

знобила,

а я по книгам только знал о ней.

Любовь за невниманье упрекая,

я приставал с расспросами к друзьям:

«Скажите, – скоро?..

А она – какая?»

«Да погоди,

еще узнаешь сам…» И так же,

как сейчас,

в минуты эти,

когда от моря стало так сине,

исчезло все —

и лишь она на свете,

затихло все —

и лишь слова ее…

1952 г.

* * *

Я что-то часто замечаю,

к чьему-то, видно, торжеству,

что я рассыпанно мечтаю,

что я растрепанно живу.

Среди совсем нестрашных с виду

полужеланий,

получувств

щемит:

неужто я не выйду,

неужто я не получусь?

Меня тревожит встреч напрасность,

что и ни сердцу, ни уму,

и та не праздничность,

а праздность,

в моем гостящая дому,

и недоверье к многим книжкам,

и в настроеньях разнобой,

и подозрительное слишком

неупоение собой…


Со всем, чем раньше жил, порву я,

забуду разную беду,

на землю, теплую,

парную,

раскинув руки,

упаду.

О мой ровесник,

друг мой верный!

Моя судьба —

в твоей судьбе.

Давай же будем откровенны

и скажем правду о себе.

Тревоги наши вместе сложим,

себе расскажем и другим,

какими быть уже не можем,

какими быть уже хотим.

Жалеть не будем об утрате,

самодовольство разлюбя.


Завязывается

характер

с тревоги первой за себя.

1967


Уходят матери

Уходят наши матери от нас,

уходят потихонечку,

на цыпочках,

а мы спокойно спим,

едой насытившись,

не замечая этот страшный час.

Уходят матери от нас не сразу,

нет —

нам это только кажется, что сразу.

Они уходят медленно и странно

шагами маленькими по ступеням лет.

Вдруг спохватившись нервно в кой-то год,

им отмечаем шумно дни рожденья,

но это запоздалое раденье

ни их,

ни наши души не спасет.

Все удаляются они,

все удаляются.

К ним тянемся,

очнувшись ото сна,

но руки вдруг о воздух ударяются —

в нем выросла стеклянная стена!

Мы опоздали.

Пробил страшный час.

Глядим мы со слезами потаенными,

как тихими суровыми колоннами

уходят наши матери от нас…

1960


Возрастная болезнь

Я заболел болезнью возрастной.

Не знаю, как такое получилось,

но все, что ни случается со мной,

мне кажется – давно уже случилось.


Приелись и объятья, и грызня.

Надеюсь, это временно. Надеюсь,

что я внезапно вылуплю глаза

на нечто, как на небоскреб индеец.


Я в опыте как будто как в броне,

и пуля, корча из себя пилюлю,

наткнется, как на медальон, на пулю,

давно уже сидящую во мне.


И радость, залетев на огонек,

в отчаянье сбивая с крыльев блестки,

о душу, как о лампу мотылек,

броней прозрачной замкнутую, бьется.


Попробуй сам себя восстанови!

Переболела плоть, перелюбила,

и жуть берет от холода в крови,

от ощущенья – это было, было.


Вот я иду сквозь тот же самый век,

ступая по тому же силуэту,

и снег летит, шипя, на сигарету,

на ту же сигарету тот же снег.


Повторы – за познание расплата.

И женщины как будто города,

в которых я уже бывал когда-то,

хотя не помню в точности, когда.


Я еще жив, я чувствовать хочу

все, как впервые, – в счастье и на казни,

но повторяюсь, если ввысь лечу,

и повторяюсь – мордой – в кровь —

о камни.


Неужто же единственный ответ,

что в жизни, где лишь видимость

просторов,

граница есть, когда познанья нет,

а только вариации повторов?


Неужто не взорвусь, как аммонал,

а восприму, неслышно растворяясь,

что я уже однажды умирал

и умираю – то есть повторяюсь?

1968


Нежность

Разве же можно,

чтоб все это длилось?

Это какая-то несправедливость…

Где и когда это сделалось модным:

«Живым – равнодушье,

внимание – мертвым?»

Люди сутулятся,

выпивают.

Люди один за другим

выбывают,

и произносятся

для истории

нежные речи о них —

в крематории…

Что Маяковского жизни лишило?

Что револьвер ему в руки вложило?

Ему бы —

при всем его голосе,

внешности —

дать бы при жизни

хоть чуточку нежности.

Люди живые —

они утруждают.

Нежностью

только за смерть награждают.

1955 г.


Две любви

То ли все поцелуи проснулись,

горя на губах,

то ли машут дворы

рукавами плакучих рубах,

упреждая меня

белой ночью, дразняще нагой,

от любви дорогой

не ходить за любовью другой.

То ли слишком темно на душе,

а на улице слишком светло,

то ли белая ночь,

то ли ангельское крыло.

Страшно жить без любви,

но страшнее, когда две любви

вдруг столкнутся, как будто в тумане

ночном корабли.

Две любви —

то ли это в подарок с опасным

избытком дано,

то ли это беда

прыгнет молнией ночью в окно,

рассекая кровать

раскаленным клинком пополам,

драгоценные некогда письма

сжигая, как хлам. Две любви —

то ли это любовь, то ли это война.

Две любви невозможны.

Убийцею станет одна.

Две любви, как два камня,

скорее утянут на дно.

Я боюсь полюбить,

потому что люблю, и давно.

1994


Нью-Йоркская элегия

С. Митман

В центральном парке города Нью-Йорка

среди ночей, продрогнувший, ничей,

я говорил с Америкой негромко —

мы оба с ней устали от речей.


Я говорил с Америкой шагами.

Усталые шаги земле не врут,

и отвечала мне она кругами

от мертвых листьев, падающих в пруд.


Шел снег… Себя он чувствовал неловко

вдоль баров, продолжающих гульбу,

садясь на жилы вспухшие неона

у города бессонного на лбу,

на бодрую улыбку кандидата,

пытавшегося влезть не без труда,

куда не помню – помню, что куда-то, —

но снегу было все равно куда.


А в парке здесь он падал бестревожно,

и как на разноцветные плоты,

снежинки опускались осторожно

на тонущие медленно листы,

на шар воздушный, розовый и зыбкий,

о звезды сонно трущийся щекой,

прилепленный жевательной резинкой

к стволу сосны ребяческой рукой,

на чью-то позабытую перчатку,

на зоосад, спровадивший гостей,

и на скамейку с надписью печальной:

«Здесь место для потерянных детей».


Собаки снег потерянно лизали.

Мерцали белки у чугунных ваз

среди дерев, потерянных лесами,

потерянными бусинками глаз.


Храня в себе угрюмо и сокрыто

безмолвно вопрошающий укор,

лежали глыбы грузные гранита —

потерянные дети бывших гор.


Жевали зебры за решеткой сено,

потерянно уставясь в темноту.

Моржи, вздымая морды из бассейна,

ловили снег усами на лету.


Моржи смотрели горько и туманно,

по-своему жалея, как могли,

потерянные дети океана,

людей – детей потерянных земли.


Я брел один, и лишь вдали за чащей,

как будто ночи пристальный зрачок,

перед лицом невидимо парящий

плыл сигареты красный светлячок.


И чудилось – искала виновато,

не зная, что об этом я молю,

потерянность неведомая чья-то

потерянность похожую мою.


И под бесшумным белым снегопадом,

объединявшим тайною своей,

Америка со мной садилась рядом

на место для потерянных детей.

1967


Дай Бог!

Дай Бог слепцам глаза вернуть

и спины выпрямить горбатым.

Дай Бог быть Богом хоть чуть-чуть,

но быть нельзя чуть-чуть распятым.


Дай Бог не вляпаться во власть

и не геройствовать подложно,

и быть богатым – но не красть,

конечно, если так возможно.


Дай Бог быть тертым калачом,

не сожранным ничьею шайкой,

ни жертвой быть, ни палачом,

ни барином, ни попрошайкой.


Дай Бог поменьше рваных ран,

когда идет большая драка.

Дай Бог побольше разных стран,

не потеряв своей, однако.


Дай Бог, чтобы твоя страна

тебя не пнула сапожищем.

Дай Бог, чтобы твоя жена

тебя любила даже нищим.


Дай Бог лжецам замкнуть уста,

глас божий слыша в детском крике.

Дай Бог живым узреть Христа,

пусть не в мужском, так в женском лике.


Не крест – бескрестье мы несем,

а как сгибаемся убого.

Чтоб не извериться во всем,

Дай Бог ну хоть немного Бога!


Дай Бог всего, всего, всего

и сразу всем – чтоб не обидно…

Дай Бог всего, но лишь того,

за что потом не станет стыдно.

1989

* * *

Всегда найдется женская рука,

чтобы она, прохладна и легка,

жалея и немножечко любя,

как брата, успокоила тебя.


Всегда найдется женское плечо,

чтобы в него дышал ты горячо,

припав к нему беспутной головой,

ему доверив сон мятежный свой.


Всегда найдутся женские глаза,

На страницу:
2 из 3