bannerbanner
Сказ о змеином сердце, или Второе слово о Якубе Шеле
Сказ о змеином сердце, или Второе слово о Якубе Шеле

Полная версия

Сказ о змеином сердце, или Второе слово о Якубе Шеле

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
1 из 7

Радек Рак

Сказ о змеином сердце,

или Второе слово о Якубе Шеле

Radek Rak

BAŚŃ O WĘŻOWYM SERCU

ALBO

WTÓRE SŁOWO O JAKÓBIE SZELI



Публикуется с разрешения автора и при содействии Владимира Аренева и Сергея Легезы

Перевод с польского: Милана Ковалькова

В оформлении обложки использована иллюстрация Василия Половцева

Дизайн обложки: Василий Половцев


Copyright © 2019 by Radek Rak

Copyright © 2019 by Powergraph

© Милана Ковалькова, перевод, 2023

© Василий Половцев, иллюстрация, 2023

© ООО «Издательство АСТ», 2023

* * *

Басе


Любовь есть и в камне.

Здесь ищет она земные глубины.

Экхарт

Все вещи – в труде:

не может человек пересказать всего.

Екклесиаст

Часть первая

Сердце

I. О песне-заклятии

Сказывают, что началось все вечером.

Вечером солнце садится.Песня над речкою мчится.Кто за той песней увьется,Из лесу тот не вернется.

– А чья это песня, дедушка? – спрашивает Куба.

Старый Мышка шамкает беззубым ртом. Не то слова какие-то говорит, не то просто по-старчески бормочет. Телега, нагруженная до краев глиной, подскакивает на ухабах. Старый Мышка и Куба едут из Копалина, потому что там самая лучшая во всей округе глина. Дорога еще далека, а в дороге, как известно, и петь хорошо, и истории всякие рассказывать.

Лесом, над дальней гороюПесня несется весною.Чтобы спасти свою душу,Песню лесную не слушай.

Старик облизывает потрескавшиеся губы, глядит на Кубу. Глаза у него ясные, и не заметны в них вовсе прожитые семьдесят две зимы.

– Как это чья? – спрашивает он. – Чья еще может быть? Русалочья!

Куба на это только презрительно сморкается, сначала с правой ноздри, потом с левой – и обсмаркивает себе портки, потому что повозку подкидывает на очередном камне. Заметив это, Старый Мышка хрипло хохочет, и от этого смеха у него трясется индюшачий зоб под шеей.

– Русалочья, – повторяет он под нос, как бы сам себе.

Смеркается, а здесь, в буковом лесу, уже вовсю правит ночь. Даже птицы все уснули, и лишь запоздалый дрозд упрямо выводит одну и ту же трель. Дикая сирень сводит с ума своим ароматом. Вот такой этот лес: буки, сирень и темнота.

– Они выходят в Иванову ночь на поляну – здесь она, неподалеку. И поют, и пляшут – мужиков завлекают. Коли услышишь их зов, скорей заткни уши воском, чтоб не слышать и не слушать. И песнь во славу Господа спой или майскую ектению Богоматери. И тысячу раз повторяй снова и снова: «Господи Иисусе! Господи, помилуй! Помилуй мя грешного!» – до тех пор, пока не войдут в тебя эти слова и не станут частью тебя. Потому что, если заслушаешься русалочьей песней – пропадешь. А коли отправишься за русалками подглядывать, то сгинешь и телом, и душой. Они ж в одних сорочках танцуют, и как увидишь их – уже не найдешь себе места на земле меж людей.

– Старый вы, дедушка, а у вас все одно на уме, – усмехается Куба, но Старый Мышка ничего на это не отвечает. Возвращается только к своей песне:

Кто этой песней пленится,В дебри лесные умчится,Тот свою жизнь уничтожит,Буйную голову сложит.

Деревья редеют, меж ветвей проглядывает синева ночи. Телега со скрипом катится по дороге вниз, к деревне. Солнце давно уже скрылось за горами, но свет все еще бьет, будто из-под земли, это песочная луна разливается над миром, золотит стрехи хат и крыши церквей.

Старый Мышка и Куба проезжают мимо оврага и качающихся над ним ив. Их двенадцать, и старик говорит, что ивы – это апостолы, а последнее дерево, увядшее и изъеденное червями, – Иуда Искариот. Но Старый Мышка разные вещи рассказывает, и не следует во всем ему верить.

И пока они еще не доехали до деревни, Куба поднимается в повозке. Он стоит и прислушивается, но из леса не доносится ни одной песни. Лишь сверчки стрекочут в траве.

II. О лунном танце

Сказывают, что Куба и Старый Мышка служили в Каменицах в корчме Рубина Кольмана шабесгоями.

– Оймеле, айнекляйнемитешмок! И что же это такое? – Жид тыкал комок глины в нос то молодому, то старому работнику. – И это должно быть глиной? И это глина, я вас спрашиваю! Вот что значит гоев за глиной послать. Грязи и коровьего дерьма привезут!

На это ни Куба, ни Старый Мышка ничего не ответили, а дед даже принялся сворачивать самокрутку. Они знали, что Рубин должен как следует отойойкаться, потому что это единственное развлечение в его жизни. Чаще всего он жаловался на своих шабесгоев.

Шабесгои делали в доме и корчме все то, чего иудею не позволял закон или просто было неохота, в шабат и не только. Куба и Мышка не жаловались, хотя ворчливый Рубин вечно чем-то был недоволен, рвал на себе бороду, извергал проклятья и поминал имя Господа всуе.

И все же Рубин был порядочным человеком, хотя и жидом. Впрочем, он и не мог быть другим. Имея старую, прикованную к постели жену, сына-раввина и дочь-мешугу, то есть сумасшедшую, нельзя быть плохим человеком. Возможно, поэтому Кольмана прозвали Колькопфом[1], даже особо этого не скрывая; все будто проверяли, может ли корчмарь по-настоящему рассердиться.

Работать на жида всяко лучше, чем на пана, потому что жид за работу платит, а по воскресеньям иногда ставит стопку водки. Но главное – жид не бьет. Пан же, по распоряжению Светлейшего Государя Кайзера из Вены, может за любую провинность назначить хаму двадцать и пять палок, а бабе и ребенку ничуть не меньше, только не палок, а березовых розог.

В тот вечер за окном разлилось белое сияние – луна взошла рано. В этом свете все выглядело даже четче, чем днем. Днем очертания смазываются и расплываются, а цвета перетекают один в другой, так что предметы порой будто спрятаны за пыльной занавеской или пеленой дыма. А лунной ночью все видится резким, будто выкроенным из бумаги. Только цветов меньше. Дом, корчма, склоненный колодезный журавль во дворе – черные. Свежие иголки на лиственницах у двора – пушистые и белые, более похожие на снег, чем на хвою. Такой мнимый еврейский день.

Куба уж собирается ложиться спать, но видит ее. Как обычно, она забирается на покатую крышу трактира, подобно ласке или ночному привидению. Высоко-высоко, до самого резного конька по обе стороны крыши.

Она немного отдыхает.

А потом начинает танцевать.

Она танцует с поднятыми руками, ступая мелким, дрожащим цыганским шагом. Откидывает голову то влево, то вправо, полусонно, полустрастно. Темные волосы следуют волной за ее движением, словно они наделены собственной, змеиной жизнью. Под луной ее четко видно, и кажется, будто она вырезана из черного эбонита. Куба знает, что такое эбонит, – у Рубина Кольмана есть шкатулка из эбонита, а у ясновельможного пана в усадьбе, в конторе – даже эбонитовая мебель. И сейчас, ночью, Кольманова дочка Хана вся черна, но прекрасна.

Днем она уже не будет столь красива, потому что день покажет угри на ее подростковом лице и слишком крупные зубы, кривые и торчащие, как у лупоглазой кобылы. Потому что на самом деле дочь Рубина тощая и страшная.

Но сейчас продолжается ночь, а у ночи свои законы.

Куба некоторое время наблюдает за девушкой, а потом выскальзывает из халупы. Он украдкой пробегает через двор и взбирается на курятник, а с него на карниз, проходящий вдоль всего верхнего этажа корчмы: отсюда можно без труда залезть на крытую черепицей крышу. Все это он делает тихо, осторожно, без единого звука, чтобы не спугнуть девушку и не всполошить всю семью Кольманов, готовых, как водится у жидов, наделать рейваха[2]. Ибо Старый Мышка не раз и не два говорил, что людей, танцующих под луной, будить нельзя – душа их может испугаться и выскочить из тела. Правда, говорят, что у жидов нет души, но Куба все равно не хочет резко будить Хану, ведь она может всполошиться и упасть. Ибо днем, при свете солнца, девушка боится подняться даже на пятую перекладину лестницы, не то что на крышу.

Хана танцует на коньке и разбрасывает вокруг себя мелкие бумажки, клочки и обрывки. Они напоминают крупные снежные хлопья. На каждом листочке видна надпись, чуть длиннее или чуть короче, иногда это лишь один или два знака. Все написано по-еврейски, задом наперед, приземистыми, усталыми буквами, будто кем-то растоптанными и раздавленными. Возможно, это молитвы. Или же заклинания. А может, и то и другое, ибо сказано в Библии, что евреи с давних времен, от самого Авраама стремились навязать Богу разные вещи и подчинить его своей воле. И если кому и известны заклинания, коим подвластен сам Господь Бог, то только иудеям, и никому другому.

Хана танцует, а Куба приближается к ней по крыше, согнувшись, словно обезьяна из страны негров. Он нежно обхватывает вялые и холодные запястья девушки. Несколько мгновений – и они уже внизу. Жидовочка идет за Кубой покорно, как щенок, хотя по-прежнему пребывает в дивных краях своего воображения; если б он отпустил ее, она продолжила бы свой танец. Хана прижимается к Кубе всем телом, и странное чувство возникает в его сердце.

Сегодня вторник, а по вторникам в кабак никто не ходит, потому Рубин Кольман и его дочери ложатся спать рано. Парень колотит в кухонную дверь корчмы. Щелкает засов, и старый жид вылезает наружу, протирая склеенные сном веки.

– Айнеклайнемитешмок! Хана!

– Она снова танцевала на крыше. Присматривайте лучше за ней, когда светит луна.

– Зое пришлось оставить дверь на ауф. Спасибо, Куба. Хороший ты парень.

– Спокойной ночи, пан Кольман.

– И тебе хороших снов, Куба.

III. Об ивах и дожде

Сказывают, что во все макнули свои пальцы русалки.

Куба все время выпытывал о них Старого Мышку, ведь паренек просто обожал сказки. Старик же только посмеивался, и трудно было выудить из него что-либо новое, что-либо сверх того, о чем он уже говорил: что русалки танцуют на лесной поляне от Иванова дня до святого Петропавла, а порой и поют, и главное – они голые. Много о чем уже сказывал старик: и о правившем в стародавние времена короле Бодзосе, которого повесили на горе под названием Мага, и о разбойнике Запале, и о колдуне Нелюдиме, и о Змеином Короле, и о злых ведьмах, докучающих людям, и о девушке с картофельного поля, что живет в поразившей клубни плесени, и об ивовом черте Залипачке, что разбил луну, и много еще о чем. Старый Мышка знал великое множество историй. Только почему-то о русалках больше рассказывать не хотел.

Однажды Куба шел к усадьбе в Седлисках на первый покос. Ну, а что остается делать крестьянину? Надо идти, если пан велит. Можно не иметь земли, можно быть шабесгоем – хам все равно остается собственностью помещика, как стадо или фруктовые деревья. Кубе идти совсем не хотелось, но он шел.

В долине было душно и парило, а в оврагах висел туман, белый и липкий, как сок луговых одуванчиков. Лень поразила даже мух и жуков, они вяло жужжали и легко позволяли прибить себя рукой. Был полдень, но зной стоял с самого утра, и Куба весь вспотел, пока добрался до ив-апостолов. До Седлиск оставалось меньше австрийской мили, и можно было не спешить. К вечерней косьбе он все равно успеет, ведь луг косят либо с утра, либо под вечер. В узелке приятно булькала черешневая памула[3] в глиняном кувшине; обед Кубе приходилось брать с собой, потому что сам помещик был сыт и никого на работе не кормил. Хлопец посмотрел вперед – никого, оглянулся назад – никого. Узелок прилипал к спине. Куба нырнул в тенистые заросли под ивами и стал жадно уплетать все, что у него было.

Кольманова дочка приготовила лучшую на свете памулу, а к ней положила и пять белых булок, невероятно вкусных, хотя и без закваски. За работой крестьянину надо есть, и только вельможный пан помещик считал иначе.

И не то из-за набитого брюха, не то из-за ленивого зноя, или же из-за тенистой зелени ив, а может, из-за зловредных духов, в этих ивах обитающих, – а скорее всего, из-за всего этого разом – сон накрыл Кубу вороньим крылом.

Его разбудил гром, низкий, такой, от которого дрожит земля. Паренек растерянно огляделся по сторонам. Небо уже затянуло свинцовой пеленой, а вдали по краям туч лилось зловещее зеленоватое сияние. Ветер с силой трепал ветки, завывал и рвал листья. Белые жилы молний бились о горизонт. Гроза приближалась с севера, и это было плохо, потому что грозы с равнин всегда хуже, чем с гор.

Куба уже собрался сорваться и бежать назад к корчме Кольмана, когда в ивовых кронах заметил девку.

Она лежала на животе на наклонной ветке, подпирала подбородок одной рукой и нагло грызла последнюю булку Кубы. Все в девушке было каким-то водянистым, бесцветным до ужаса. И волосы, и глаза, и свободная, просвечивающая нижняя юбка. Она лениво помахивала лодыжками, глядела на Кубу не то с интересом, не то с насмешкой и совершенно не переживала из-за надвигающейся грозы.

– Ты кто? – спросил паренек, потому что не мог вспомнить такую девушку ни в одной деревне.

Она ничего не ответила, лишь продолжала обгрызать булку со всех сторон, как яблоко.

А потом начался дождь. В первые мгновенья капало не сильнее, чем от церковного кропила, а затем с неба хлынули обильные свинцовые потоки. Якуб под ивой весь сжался, втянул голову в плечи, а девушка, хихикая, спрыгнула с дерева и убежала в ливень. Волосы и сорочка липли к ее телу, и у Кубы пересохло в горле, как от слишком крепкого чая. Он стоял и мок, мок и мок. Ивы не давали почти никакой защиты. Промокнув донельзя, до последней нитки, Куба медленно поплелся к корчме.

К тому времени как он добрался, дождь заметно поредел, а потом и вовсе прекратился. Пахло тишиной и мокрой землей.

IV. Об огне, что не греет

Сказывают, что такой девушки не было и быть не могло, но в это Куба никогда не верил.

На следующий день он кое-как переделал всю работу, что была у Кольмана, и ранним вечером сбежал из корчмы к ивам-апостолам. По дороге в церковном саду он нарвал для девицы красной смородины, крупной и сладкой от солнца.

Девушка была на прежнем месте. Как и вчера, она лежала на ивовой ветке на животе. Она лениво играла с цветком мальвы, крутила его между пальцами, вставляла в волосы, вынимала, грызла лепестки, вертела в руках. Куба медленно приблизился к ней, как подходят к испуганной лошади, но девушка вовсе не собиралась пугаться. Она лишь взглянула на паренька с каким-то звериным любопытством. Как безумная.

– Как тебя зовут? – спросил он, не надеясь, что она ему ответит.

Девушка равнодушно смяла цветок в руках и бросила на землю.

– Мальва, – сказала она. Голос у нее был низкий и с хрипотцой, красивый. Куба не знал, был ли это ответ на его вопрос, но на другой все равно не приходилось рассчитывать.

– А я Куба. Я смородину принес, – произнес он и протянул ей корзинку. Она жадно схватила большую гроздь и засунула целиком в рот. А потом еще одну, и еще. Хвостики она выплевывала на землю, смятые и пережеванные.

Куба уселся рядом на корявый корень ивы и стал есть смородину привычно, как человек, веточку за веточкой. Он вновь и вновь поглядывал на Мальву, краснея оттого, что на девушке опять была одна сорочка – тело вроде бы и покрыто, но все видно. Паренек, хоть и уродом не был, но с девчонками был робок, из-за чего те не раз хихикали и посмеивались над ним. Теперь же он оказался так близко к Мальве, что мог вдыхать свежий запах девичьего пота.

– Иди ко мне, – набрался он наконец смелости, но девушка только протянула к нему ладонь; под ногти забилась грязь.

– Дай еще.

Он и дал.

– Спустишься вниз?

Мальва хрипло рассмеялась, спрыгнула с дерева как кошка и убежала куда-то в луга. Куба кинулся следом, но девушки и след простыл. Она словно растворилась в васильках и маках, в золотистом свете вечера.

Ночью паренек долго ворочался с боку на бок. Сон приходил и уходил, играл с Кубой, бросал его, как лодку на волнах озера. Парня пробирал холод, и он весь дрожал, хотя был июнь, и можно было бы спать даже голышом. Он накрылся по уши одеялом, набитым ржаной сечкой, накинул сверху два покрывала, и только тогда немного согрелся.

Однако лучше всего согревали воспоминания о Мальве. Куба придвинулся к стене, словно освобождая для нее место на сеннике, и представил себе, будто девушка лежит рядом. Его плоть стала твердой и жесткой внизу, но он боялся притронуться к ней рукой – Старый Мышка спал чутко и всегда ловил парня за этим занятием. Но Мальва так и мелькала у него перед глазами, отчего все тело кидало в жар. Куба пытался думать о самой уродливой бабе, которую знал, – о старой Кольманихе, бесформенной и бледной, как тесто на вареники. Это слабо помогало.

Утром Куба проснулся сам не свой. Руки и ноги ослабли, словно была это не плоть из мяса и костей, а соломенные метлы. В груди что-то мешало дышать, и он хрипел, как старый дед.

– Иди-ка ты лучше скоси этот луг, – посоветовал ему Старый Мышка. – Тебе все равно не отвертеться. Не пойдешь – помещик рассердится и велит намять тебе холку. Солнышко тебя по дороге согреет и хворь прогонит, а то что-то тебя прихватило.

– Мне плевать на помещика, – буркнул Куба, но пошел.

Вскоре он понял, что с косьбой сегодня вечером опять ничего не выйдет. Солнце не прогоняло слабость из членов, а только раздражало, и озноб никуда не уходил. Парню казалось, будто в груди у него кусок льда. Шел по тени – мерз. Шел по солнцу – голова раскалывалась. Лишь один огонек в нем горел, но не согревал, мучил жаром. Имя этому огню было Мальва.

До панского луга он не дошел и в этот раз. Сразу за ивами-апостолами свернул в дикие заросли. Мальва не давала ему покоя. Он снял штаны и внимательно осмотрел свой член. Большой, твердый и красивый.

Воздух гудел от сверчков, или, может, это у Кубы гудело в голове. Может, это привиделось ему, ведь в полуденный час что только ни померещится среди полей. Может, ему показалось, что это не он сам обхватил себя рукой, а Мальва; что девушка стоит за его спиной и обнимает его, а Куба ощущает ее молодое и прекрасное тело, ее грудь, живот, все. Казалось, девушка почти обжигает его, потому что у женщин кожа горячее, чем у мужчин. Словно их обоих охватывает жар. Так. И дыхание Мальвы на затылке, как дыхание согретой солнцем земли, ведь Мальва именно так пахнет – немного потом и немного землей. И внезапно весь мир сосредотачивается в этой маленькой точке на краю плоти: и лихорадка, и солнце, и луг, гудящий насекомыми, – все, что существует, резко поднимается и взрывается волной плотного, пронзительного наслаждения.

Может, Кубе привиделось, – ведь фиолетовые блики все время плясали у него перед глазами – что Мальва облизала пальцы от его росы и исчезла среди трав, словно ее и не было.

Может, ему все это померещилось, а может, вовсе нет.

V. О сердце в первый раз

Сказывают, что из всего этого и так ничего бы не вышло. Ибо такого рода любовь с самого своего зачатия уродлива и порочна, и порождает она лишь тоску и муки. Это очевидно всем, кроме самих влюбленных.

Добравшись наконец до корчмы, Куба понял, что дела его плохи. Затоптанный двор плыл у него перед глазами, двоился и кружился, словно под действием дурных чар. Затем возникла черная дыра, из которой на мгновение вынырнуло озабоченное лицо Старого Мышки.

Где-то в стороне Рубин Кольман кудахтал что-то о шабате, который вот-вот, айнеклайнемитешмок, начнется. Это звучало даже смешно, но Куба не мог смеяться – казалось, что от смеха отвалится макушка. В глазах вновь потемнело, хотя, наверное, это просто наступила ночь. Куба очень хотел заснуть, но почему-то не мог. Сон бродил вокруг да около, как недоверчивый пес, и боялся подойти ближе. И парень плыл по волнам через море тьмы, и в этой черноте то появлялся Мышка, сморщенный, как залежалое яблоко, то исчезал.

– Да спи же ты, – буркнул старик. – Тебе хорошо, ты завтра вылежишься, а меня с рассвета ждет работа. Вот тебе вода и тряпица, смени ночью примочку. Эх, что-то ты раскашлялся, как чахоточник. Я пойду спать в сарай, а то с тобой не уснуть.

– Айнекляйнемитешмок, – прохрипел Куба и глупо улыбнулся.

Чья-то рука коснулась лица парня и провела от основания уха до шеи. Она была нежной и гладкой и принадлежала тому, кто не работает много, – явно не Старому Мышке. Пахло анисом и гвоздикой.

Она сама скользнула под его одеяло. Пальцы своих ног она сплела с пальцами Кубы; они были ужасно холодными, как будто она долго шла босиком. Щекотно, но приятно. Она прильнула всем телом к парнишке, и теплая, и немного прохладная, гладкая, как муслин, и, кажется, совсем голая. Куба побледнел и почувствовал, как уходит жар. Он уснул, уткнувшись лицом в копну черных душистых волос, рассыпанных по подушке.

Утром ему стало немного лучше, хотя он мало что помнил о прошлой ночи. Было странно, что сенник пахнет пряностями, как еврейское кадило, которым Кольман окуривает в шабат все углы. Затем он нашел на подушке волос, толстый, темный и вьющийся. Он долго сидел на кровати и вертел его в пальцах, а внутри творились странные вещи.

Он все еще чувствовал слабость, но болезнь покинула его грудь, он даже не кашлял так сильно. Возможно, ему помог жирный куриный бульон, который дала ему выпить Хана. Старый Кольман же дал парню самую легкую работу – окроплять водой глиняный пол в корчме и протирать столы; корчмарь знал, что о батраках нужно заботиться, пусть даже они и гои.

В ту ночь луна снова ярко светила, и в полночь Хана вновь вышла на крышу. Когда Куба с трудом взобрался наверх, чтобы снять ее, она вполне осознанно посмотрела на него и странно улыбнулась.

– Упадешь, Хана.

– Не упаду.

– Пойдем вниз.

– Здесь хорошо.

И Хана спустила одну лямку ночной рубашки. А потом вторую. Потом она расстегнула несколько верхних пуговиц и так и встала перед Кубой, обнаженная до пояса. У нее были красивые плечи и некрасивая грудь, треугольная, со слишком крупными и слишком темными сосками. Куба уже собирался сказать, что нет, что не хочет, что нельзя, но законы ночи отличаются от законов дня. И он ничего не сказал, так как знал, что да, что он хочет, и знал, что можно.

Но девушка лишь засунула руку между грудей и извлекла оттуда сердце, маленькое, трепещущее и поросшее перьями.

– Это тебе, – сказала она.

И Куба взял сердце, но ничего не ответил и только стоял на крыше с не слишком умным выражением лица. Он меньше всего желал от Ханы сердца. Он жаждал ее груди, ее плеч, жаждал ее тепла между бедер. Но сердца – нет.

Они сели на край крыши, свесив ноги, совсем рядом, но все же не слишком близко. На небе сияла луна, равнодушная и мертвая. Девушка и парень сидели спиной к ней, чтобы не видеть лиц друг друга. Они ни о чем не говорили, не зная, о чем вести разговор; вероятно, им просто нечего было сказать. Куба крутил в руках сердце Ханы, не понимая, что с ним делать. И хотя перья были вымазаны в крови и слизи, сердце было приятно на ощупь и мягко согревало. Парень удивился, насколько оно маленькое. Целиком помещалось в его сложенных руках.

Сверчки выводили в зарослях всего одну ноту: кри-кри, и это был единственный звук во всем мире. Молчание, повисшее между Кубой и Ханой, дрожало, как воздух в жаркий день. И девушка уже знала, что отдала сердце зря. Но было слишком поздно, потому что сердце, однажды подаренное, нельзя просто так вернуть назад.

Когда стрекот сверчков стал невыносимым, Хана с ловкостью кошки или куницы спрыгнула с крыши, хлопнула кухонной дверью и исчезла в недрах дома. Куба осторожно спустился и побрел к себе. Птичье сердце он спрятал под сенником, обернув его к тому же одеялом, потому что оно стучало, как одержимое, и не давало ему спать.

VI. О пане добром и милосердном

Сказывают, что их благородие ясновельможный пан помещик въехали в тот день в деревню в белой коляске, запряженной шестью сивыми лошадьми. Скорее всего, это неправда, потому что вельможному пану для посещения корчмы в Каменицах нет надобности закладывать парадный экипаж. Однако так говорят.

Вельможный пан расположились в самом удобном из кресел старого Кольмана в тени большой сливы, что растет возле корчмы со стороны дороги. Они подкручивали ус, кушали ругелахи[4], которые подносил сгибающийся в поклонах жид, и потягивали морс, разбавленный пейсаховкой[5], потому что пиво из нового хмеля еще не было готово. За их ясновельможной спиной выстроились в ряд управляющий, эконом и прочие дворовые прихвостни. Вокруг уже собралась большая толпа. Крестьян не пришлось никому специально собирать – никто не объясняет скоту, где находится пастбище и когда наступает время дойки. Все сами покорно пришли. Как мотыльки слетаются на ночной свет, так и их привлекло появление пана – такого сиятельного, неотразимого, в светлых штанах и безупречно приталенном дымчатом сюртуке, так похожего на ангела или святого с церковных образов, что оставалось только пасть на колени.

На страницу:
1 из 7