bannerbanner
Петр Первый. Том 2
Петр Первый. Том 2

Полная версия

Петр Первый. Том 2

Язык: Русский
Добавлена:
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
4 из 9

Кривоплечий старец закрыл книгу, поднял ее над головой, повернулся: выдранная клочками борода, нестарое лицо с перешибленным носом. Вперясь расширенными зрачками будто в страшное видение, разинув рот с выбитыми зубами, возопил:

– Праведного Ипполита, папы римского, словеса помянем: «По пришествии времени антихристова Церковь Божия позападает и упразднится жертва бескровная. Прельщение содеется в градах и в селах, в монастырях и в пустынях. И никто не спасется, только малое число…»

Страшен был голос. Молящиеся упали на лица, содрогнулись плечами. Старец стоял со вздетой книгой, покуда плач не стал всеобщим.


– Братие, что я вам расскажу (окончив службу, говорил старец, схватясь за деревянный крест на груди). Была надо мной милость Божия. Привел Господь меня на Вол-озеро, в пустынь, к старцу Нектарию. Поклонился я старцу, и он спросил меня: «Что хочешь: душу спасти или плоть?» Я сказал: «Душу, душу!» И старец сказал: «Благо тебе, чадо». И душу мою спасал, а плоть умерщвлял… Кушали мы в пустыне вместо хлеба траву напорть и кислицу, и дубовые желуди, и с древес сосновых кору отымали и сушили, и, со рыбою вместе истолокши, – то нам и брашно* было. И не уморил нас Господь. А како я терпел от начальника моего с первых дней: по дважды на всякий день бит был. И в Светлое воскресенье дважды был бит. И того за два года сочтено у меня по два времени на всякий день – боев тысяча четыреста и тридесять. А сколько ран и ударов было на всякий день от рук его честных – того и не считаю. Пастырь плоть мою сокрушал: что ему в руки прилунилось – тем и жаловал меня, свою сиротку и малого птенца. Учил клюкою и пестом, чем в ступе толкут, и кочергою, и поварнями, в чем яству варят, и рогаткою, чем тесто творят… Того ради тело мое начальник изъязвлял, чтобы душа темная просветилась… Коромыслом, на чем ушаты с водою носят, тем древом из ноги моей икра выбита, чтобы ноги мои на послушание готовы были. И не только древом всяким, но и железом, и камением, и за власы рванием, а ино и кирпичом тело мое смирял. В то время персты рук моих из суставов выбиты, и ребра мои и кости переломаны. И Господь не уморил меня. Ныне немощен телом, но духом светел… Братие, не разленитесь о душе своей!

– Не разленитесь о душе своей! – три раза провопил старец, немилосердно въедаясь глазами в оробевшую паству. Здесь были всё родственники, свояки, крепостные люди Василия Ревякина: его приказчики, амбарные и лавочные сидельцы. Слушая, они сокрушенно вздыхали. Иные не вытерпливали исступленного взгляда старца. Андрей Голиков сгибался от рыданий, схватив себя за щеки, плакал, желтые лучи от огоньков свечей сквозь слезы колыхались по всей моленной, будто крылья архангелов.

Старец поясно поклонился пастве и отошел. На место его встал сам Василий Ревякин, низенький, седатый, вместо глаз – две морщины, где непойманно бегали зрачки. Перебирая лествицу, тихо, человечно заговорил:

– Дорогие мои, незабвенные… Страшно! Возлюбленные, страшно! Был светел день, нашла туча, все житие наше смрадом покрыла… (Оглянулся через правое, через левое плечо, будто не стоит ли кто за ним. Мягко в чесаных валеночках шагнул вперед.) Антихрист уж здесь. Слышите? Воссел на куполах церкви никонианской. Щепоть – печать его, щепотникам нет спасения: уж пожраны суть… И тем, кто пьет и ест со щепотни-ками, нет спасения. Кто от попа таинство примет – нет спасения, – просфоры их клейменые и священство их мнимое… Как нам спастись? Мы слышали, как спасаются-то. Никого не держу, – идите, уходите, милые, примите муки, просветитесь. Лишними заступниками будете за нас, грешных и слабых. Может, и сам я уйду… Амбары, лавки закрою, товары, животишки раздам нищим. Единое спасение – дедовская вера, послушание да страх… (Горько помотал бородкой, вытер ресницы суконным рукавом. Паства затихла. Не дышали, не шевелились.) Благо, кому вместится… А кому не вместится – и тот не отчаивайся. Старцы замолят. Одного больше смерти бойтесь – как бы лукавый под локоть не толкнул… Не прежние времена: слуги его невидимые обступили каждого, только того и ждут… Согреши, душой покриви, копейку утаи от хозяина… Будто бы – малость? Копейка! Нет… Кинутся на тебя, и пропал, – на вечную муку… Бойтесь, чтобы старцы молиться за вас не перестали… (Еще шагнул вперед, лестовкой хлестнул себя по ляжке.) Ишь ты, прельщение какое: Бурмистерская палата!.. Вот где – ад, прямой ад… От древности купечество платило оклады в казну, и за всем тем мое тайное дело: чем торгую, как торгую… Господь разумом наградил – вот и купец. А дурачок век в батраках прозябнет. Бурмистеров выбирать! Он – и в амбар, он и в сундук ко мне… Все ему скажи, все покажи… Зачем? Кому нужно? Антихристову сеть накидывают на купечество… А еще – почта! Зачем? Я верного человека пошлю в Великий Устюг, скорее почты доедет и скажет, что нужно, – тайно… А почтой, – разве я знаю, какой человек мое письмо повезет? Нет, нам ни почты не надо, бурмистров не надо, окладов двойных не платить, и с иноземцами, с никонианами табаку не курить. (Не хотел, а рассердился. Дрожащей лиловатой рукой полез в карман, вынул платок, вытерся. Покачал головой, глядя на догоравшие свечи. Вздохнул тяжело и кончил.) Ужинать пойдемте…

Все, кто был в моленной, пошли через сени и поварню рядом в подклеть. Сели за дощатый стол, покрытый крашениной, в красном углу, где ужинали Василий Ревякин и трое старых приказчиков – его двоюродные братья. Попросили было и старца под образа. Но он вдруг громко плюнул и пошел к двери, к нищим, сидевшим на полу. С ними был и Андрей.

Посреди стола горела сальная свеча. Из темноты приходила суровая баба с полными чашками. Иногда с потолка падал таракан. Ели молча, степенно жевали, тихо клали ложки. Андрей пододвинулся поближе к старцу. Держа чашку на коленях, согнувшись, капая на клочкастую бороду, старец судорожно хлебал, обжигался, – хлеб ел маленькими кусками. Откушав и помолясь, сложил на животе руки. По замутившимся глазам видно было, что подобрел.

Андрей тихо ему:

– Батюшка мой, хочу к старцу Нектарию. Пусти.

Старец задышал часто. Но глаза опять осовели:

– Ужо, лягут спать, – приходи в моленну. Я тебя попытаю.

Андрей содрогнулся, – в тоске, в обречении стал ерзать затылком по заусенцам бревенчатой стены.

10

С юга, с Дикого поля, дул теплый ветер. В неделю согнало снега. Весеннее небо синело в полых водах, заливавших равнину. Вздулись речонки, тронулся Дон. В одну ночь вышла из берегов Воронеж-река, затопило верфи. От города до самого Дона качались на якорях корабли, бригантины, галеры, каторги, лодки. Непросохшая смола капала с бортов, блестели позолоченные и посеребренные нептуньи морды. Трепало паруса, поднятые для просушки. В мутных водах шуршали, ныряя, последние льдины. Над стенами крепости – на правой стороне реки, напротив Воронежа, – взлетали клубы порохового дыма, ветер рвал их в клочья. Катились по водам пушечные выстрелы, будто сама земля взбухала и лопалась пузырями.



На верфи шла работа день и ночь. Заканчивали отделку сорокапушечного корабля «Крепость». Он покачивался высокой резной кормой и тремя мачтами у свежих свай стенки. К нему то и дело отплывали через реку ладьи, груженные порохом, солониной и сухарями, – причаливали к его черному борту. Течением натягивало концы, трещало дерево. На корме, на мостике, перекрикивая грохот катящихся по палубе бочек, визг блоков, ругался по-русски и по-португальски коричневомордый капитан Памбург – усищи дыбом, глаза – как у бешеного барана, ботфорты – в грязи, поверх кафтана – нагольный полушубок, голова стянута шелковым красным платком. «Дармоеды! Щукины дети! Карраха!» Матросы выбивались из сил, вытягивая на борт кули с сухарями, бочки, ящики, – бегом откатывали к трюмам, где хрипели цепными кобелями боцмана в суконных высоких шапках, в коричневых штанах пузырями.



Над рекой на горе покривились срубчатые островерхие башни, за ветхими стенами ржавели маковки церквей. Перед старым городом по склону горы раскиданы мазаные хаты и дощатые балаганы рабочих. Ближе к реке – рубленые избы новоназначенного адмирала Головина* Александра Меншикова, начальника Адмиралтейства Апраксина* вице-адмирала Корнелия Крейса. За рекой, на низком берегу, покрытом щепой, изрытом колесами, стояли закопченные, с земляными кровлями, срубы кузниц, поднимались ребра недостроенных судов, полузатопленные бунты досок, вытащенные из воды плоты, бочки, канаты, заржавленные якоря. Черно дымили котлы со смолой. Скрипели тонкие колеса канатной сучильни. Пильщики махали плечами, стоя на высоких козлах. Плотовщики бегали босиком по грязи, вытаскивали баграми бревна, уносимые разливом.

Главные работы были закончены. Флот спущен. Оставался корабль «Крепость», отделываемый с особенным тщанием. Через три дня было сказано поднятие на нем адмиральского флага.


То и дело рвали дверь, входили новые люди, не раздеваясь, не вытирая ног, садились на лавки, а кто побольше – прямо к столу. В царской избе ели и пили круглые сутки. Горело много свечей, воткнутых в пустые штофы. На бревенчатых стенах висели парики, – в избе было жарко. Стлался табачный дым из трубок.

Вице-адмирал Корнелий Крейс спал за столом, уткнув лицо в расшитые золотом обшлага. Шаутбенахт* русского флота, голландец Юлиус Рез, – отважный морской бродяга, с головой, оцененной в две тысячи английских фунтов за разные дела в далеких океанах, – тянул анисовую, насупившись на свечу одноглазым свирепым лицом. Корабельные мастера Осип Най и Джон Дей, обросшие щетиной за эти горячие дни, попыхивали трубками, насмешливо подмигивали русскому мастеру Федосею Скляеву. Федосей только что пришел, распустив шарф, расстегнув тулупчик, хлебал лапшу со свининой…

– Федосей, – говорил ему Осип Най, подмигивая рыжими ресницами. – Федосей, расскажи, как ты пировал в Москве?

Федосей ничего не отвечал, хлебая. Надоело, в самом деле. В феврале вернулся из-за границы, и надо бы сразу – по письму Петра Алексеевича – ехать в Воронеж. Черт попутал. Закрутился в Москве по приятелям, и пошло. Три дня – в чаду: блины, закуски, заедки, винище. Кончилось это, как и надо было думать: очутился в Преображенском приказе.

Царь, узнав, что жданный любимец его Федосей сидит за князем-кесарем, погнал в Москву нарочного с письмом к Ромодановскому:

«Мин хер кениг… В чем держишь наших товарищей, Федосея Скляева и других? Зело мне печально. Я ждал паче всех Скляева, потому что он лучший в корабельном мастерстве, а ты изволил задержать. Бог тебе судит. Истинно никого нет мне здесь помощника. А, чаю, дело не государственное. Для Бога освободи и пришли сюды. Питер».

Ответ от князя-кесаря дней через десять привез сам Скляев:

«Вина его вот какая: ехал с товарищами пьяный и задрался у рогаток с солдатами Преображенского полку. И по розыску явилось: на обе стороны не правы. И я, разыскав, высек Скляева за его дурость, также и солдат-челобитчиков высек, с кем ссора учинилась. В том на меня не прогневись, – не обык в дуростях спускать, хотя б и не такова чину были».

Ладно. Тому бы и конец. Петр Алексеевич, встретив Скляева, обнимал и ласкал, и хлопал себя по ляжкам, и изволил не то что засмеяться, а ржал до слез… «Федосей, это тебе не Амстердам!» И письмо князя-кесаря за ужином прочел вслух.

Съев лапшу, Федосей оттолкнул чашку, потянулся к Осипу Наю за табаком.

– Ну, будет вам, посмеялись, дьяволы, – сказал грубым голосом. – В трюм, в кормовую часть, лазили сегодня?

– Лазили, – ответил Осип Най.

– Нет, не лазили…

Медленно вынув глиняную трубку, опустив углы прямого рта, Джон Дей проговорил через сжатые зубы по-русски:

– Почему ты так спрашиваешь, что мы будто не лазили в трюм, Федосей Скляев?

– А вот потому… Чем мыргать на меня – взяли бы фонарь, пошли.

– Течь?

– То-то, что течь. Как начали грузить бочки с солониной, – шпангоуты* расперло, и снизу бьет вода.

– Этого не может случиться…

– А вот может. О чем я вам говорил, – кормовое крепление слабое.

Осип Най и Джон Дей поглядели друг на друга. Не спеша встали, надвинули шапки с наушниками. Встал и Федосей, сердито замотал шарф, взял фонарь.

– Эх вы, генералы!

К столу присаживались офицеры, моряки, мастера, усталые, замазанные смолой, забрызганные грязью. Вытянув чарку огненно-крепкой водки из глиняного жбана, брали руками что попадется с блюд: жареное мясо, поросятину, говяжьи губы в уксусе. Наскоро поев, многие опять уходили, не крестя лба, не благодаря…

У дощатой перегородки навалился широким плечом на косяк дверцы сонноглазый матрос в суконной высокой шапке, сдвинутой на ухо. На жилистой его шее висел смоляной конец с узлами – линек. (Им он потчевал кого надо.) Всем, кто близко подходил к дверце, говорил тихо-лениво:

– Куда прешь, куда, бодлива мать?..

За перегородкой, в спальной половине, сидели сейчас государственные люди: адмирал Федор Алексеевич Головин, Лев Кириллович Нарышкин, Федор Матвеевич Апраксин – начальник Адмиралтейства – и Александр Данилович Меншиков. Этот, после смерти Лефорта, сразу жалован был генерал-майором и губернатором псковским. Петр будто бы так и сказал, вернувшись в Воронеж после похорон: «Были у меня две руки, осталась одна, хоть и вороватая, да верная».

Алексашка, в преображенском, ловко затянутом шарфом, тонком кафтане, в парике, утопив узкий подбородок в кружева, стоял у горячей кирпичной печки. Апраксин и тучный Головин сидели на неприбранной постели. Нарышкин, опираясь лбом в ладонь, – у стола. Слушали они думного дьяка и великого посла Прокофия Возницына. Он только что вернулся из Карловиц на Дунае, со съезда* где цезарский, польский, веницейский и московский послы договаривались с турками о мире.

Царя он еще не видел. Петр велел сказать, чтоб министры собрались и думали, а он придет. Возницын держал на коленях тетради с цифирными записями, спустив очки на кончик сухого носа, рассказывал:

– Учинена мною с турецкими послами, рейс-эфенди Рами и тайным советником Маврокордато, армисциция, сиречь унятие оружия на время. Большего добиться было нельзя. Сами судите, господа министры: в Европе сейчас такая каша заваривается, – едва ли не на весь мир. Испанский король дряхл, не сегодня-завтра помрет бездетным. Французский король добивается посадить в Испанию своего внука Филиппа и уж женил его, держит при себе в Париже, ожидая – вот-вот короновать. Император австрийский, с другой стороны, хочет сына своего Карла посадить в Испанию…

– Да знаем, знаем это все, – нетерпеливо перебил Алексашка.

– Потерпи уж, Александр Данилович, говорю, как умею (седым взором поверх очков Возницын тяжело уставился на красавца), решается великий спор меж Францией и Англией. Будет Испания за французским королем, – французский с испанским флотом возьмут силу на всех морях. Будет Испания за австрийским императором, – англичане тогда с одним французским флотом справятся. Европейский политик мутят англичане. Они и свели в Карловичах австрийцев с турками. Для войны с французским королем австрийскому цезарю надобно руки себе развязать. И турки усердно рады мириться, чтоб отдохнуть, собраться с силами: принц Евгений Савойский много у них земель и городов побрал за цезаря, в Венгрии, в Семиградской земле и в Морее, и цезарцы[7] уж в самый Цареград смотрят… Туркам сейчас забота – свое вернуть… Воевать отдаленно – с поляками или с нами – сейчас и в мыслях нет… Тот же Азов, – не стоит он того, что им надобно под ним потерять.

– Так ли турецкий султан слаб, как ты успокаиваешь? Сомнительно, – проговорил Алексашка. (Головин и Апраксин усмехнулись. Лев Кириллович, видя, что они усмехнулись, тоже с усмешкой покачал головой.)

Алексашка, – подрожав ляжкой, позвенев шпорой:

– А коли слаб, что ж ты с ним вечного мира не подписал? Либо ты забыл сказать рейс-эфенди, что у нас на Украине зимуют сорок тысяч городовых стрельцов, да в Ахтырке собран конный большой полк Шеина, да в Брянске готовы суда для переправы. Не с голыми руками тебя посылали… Армисциция!

Прокофий Возницын медленно снял очки. Трудно было привыкнуть к новым порядкам, – чтобы мальчишка без роду-племени так разговаривал с великим послом. Проведя сухой ладонью по задрожавшему от гнева лицу, Прокофий собрался с мыслями. Лаем, конечно, тут ничего не возьмешь.

– А вот почему не мир, – учинена армисциция, Александр Данилович… Цезарские послы, не сходясь с нами, ни с поляками, ни с веницейцами, тайно, одни, переговаривались с турками. И поляки тайно от нас договорились. И нас бросили одних. Турки, приведя дела с цезарцами к удовольствию, с нами вначале и говорить не хотели, так надулись… Не будь там старинного моего знакомца Александра Маврокордато, – и армисциции бы у нас не было… Вы здесь сидите, господа министры, думаете – на вас вся Европа смотрит… Нет, для них мы – малый политик, можно сказать – никакой политик…

– Ну, это еще бабка надвое…

– Подожди, не горячись, Александр Данилович, – мягко остановил его Головин.

– На посольском стану отвели нам самое худое место. Стражу приставили… Ходить никуда не велели, ни с турками видеться, ни пересылаться с ними. Еще будучи в Вене, взял я одного дохтура, бывалого поляка. Дохтура и стал засылать в турецкий стан к Маврокорда-то. Послал раз. Маврокордато велел кланяться. Послал в другой. Маврокордато велел кланяться и сказать, что студено. Я рад. Взял кафтан свой черно-бурых лисиц, на малиновом сукне, послал его с дохтуром, велел ехать кругом посольских станов – степью. Маврокордато кафтан взял, на другой день посылает мне табаку, два чубука добрых, да кофе с фунт, да писчей бумаги. Ах, ты, думаю, отдаривается… И опять ему на возу – икры паюсной, спинок осетровых, пять теш белужьих больших, наливок разных… Да и сам поехал ночью в турецкий стан, один, в простом платье. А турки как раз в тот день подписали с цезарем мир…

– Эх! – топнул шпорой Алексашка.

– Маврокордато мне: «Вряд ли, – говорит, – будет у нас с вами удовольствие, если не вернете нам днепровские городки, чтобы Днепр запереть и ход вам заградить навсегда в Черное море, и Азов придется отдать, и крымскому хану вам дань платить по-старинному…» Вот, Александр Данилович, как с первого-то разговора турки начали задираться… А ведь я – один. Союзники свои дела кончили, разъехались… Воронежским флотом грожу. Турки смеются: «В первый раз слышим, чтобы за тысячу верст от моря строили корабли, ну и плавайте на них по Дону, а через гирло вам не перелезть…» Грозил и украинским войском, а они мне – татарами: «Смотрите, у татар сейчас руки развязаны, как бы вам они не сделали как при Девлет Гирее»[8]. Не будь у турок заботы – обвалили бы они на нас войну… Не знаю, Александр Данилович, может быть, по скудости разума не смог я достичь большего, но армисциция – все-таки не война…

Много мелочей еще не было окончено. Не хватало гвоздей. Только вчера по ростепели пришла часть санного обоза с железом из Тулы. В кузницах работали всю ночь. Дорог был каждый день, чтобы успеть догнать по высокой воде тяжелые корабли до гирла Дона.

Пылали все горны. Кузнецы в прожженных фартуках, в соленых от пота рубахах, рослые молотобойцы, по пояс голые, с опаленной кожей, закопченные мальчишки, раздувающие мехи, – все валились с ног, отмахивали руки, почернели. Отдыхающие (сменялись несколько раз в ночь) сидели тут же: кто у раскрытых дверей жевал вяленую рыбу, кто спал на куче березовых углей.

Старший мастер Кузьма Жемов, присланный Львом Кирилловичем со своего завода в Туле (куда был взят из тульской тюрьмы – в вечную работу), покалечил руку. Другой мастер угорел и сейчас стонал на ночном ветерке, лежа около кузницы на сырых досках.

Наваривали лапы большому якорю для «Крепости». Якорь, подвешенный на блоке к потолочной матице, сидел в горне. Омахивая пот, свистя легкими, воздуходувы раскачивали рычаги шести мехов. Два молотобойца стояли наготове, опустив к ноге длинноручные молота. Жемов здоровой рукой (другая была замотана тряпкой) ковырял в углях, приговаривал:

– Не ленись, не ленись, поддай…

Петр в грязной белой рубахе, в парусиновом фартуке с мазками копоти на осунувшемся лице, сжав рот в куриную гузку, осторожно длинными клещами поворачивал в том же горне якорную лапу. Дело было ответственное и хитрое – наварка такой большой части…

Жемов, – обернувшись к рабочим, стоящим у концов блока:

– Берись… Слушай… (И – Петру.) В самый раз, а то пережжем… (Петр, не отрывая выпуклых глаз от углей, кивнул, пошевелил клещами.) Быстро, навались… Давай!..

Торопливо перехватывая руками, рабочие потянули конец. Заскрипел блок. Сорокапудовый якорь пошел из горна. Искры взвились метелью по кузнице. Добела раскаленная якорная нога, щелкая окалиной, повисла над наковальней. Теперь надо было ее нагнуть, плотно уместить. Жемов – уже шепотом:

– Нагибай, клади… Клади плотнее… (Якорь лег.) Сбивай окалину. (Загорающимся веником стал омахи-вать окалину.) Лапу! (Обернувшись к Петру, закричал диким голосом.) Что же ты! Давай!

– Есть.

Петр вымахнул из горна пудовые клещи и промахнулся по наковальне, – едва не выронил из клещей раскаленную лапу. Присев от натуги, ощерясь, наложил…

– Плотнее! – крикнул Жемов и только взглянул на молотобойцев. Те, выхаркивая дыхание, пошли бить кругами, с оттяжкой. Петр держал лапу, Жемов постукивал молотком – так-так-так, так-так-так. Жгучая окалина брызгала в фартуки.

Сварили. Молотобойцы, отдуваясь, отошли. Петр бросил клещи в чан. Вытерся рукавом. Глаза его весело сузились. Подмигнул Жемову. Тот весь собрался морщинами:

– Что ж, бывает, Петр Алексеевич… Только в другой раз эдак вот не вымахивай клещи-то, – так и человека можно задеть и непременно сваркой мимо наковальни попадешь. Меня тоже били за эти дела…

Петр промолчал, вымыл руки в чане, вытерся фартуком, надел кафтан. Вышел из кузницы. Остро пахло весенней сыростью. Под большими звездами на чуть сереющей реке шуршали льдины. Покачивался мачтовый огонь на «Крепости». Сунув руки в карманы, тихо посвистывая, Петр шел по берегу, у самой воды.


Матрос у перегородки, увидев царя, кинулся головой в дверцу, оповестил министров. Но Петр не сразу прошел туда, – с удовольствием закрутив носом от тепла и табачного дыма, нагнулся над столом, оглядывал блюда:

– Слышь-ка, – сказал он круглобородому человеку (с удивленно задранными бровями, на маленьком лице – ярко-голубые глаза, – знаменитый корабельный плотник Аладушкин), – Мишка, вон то передай, – указал через стол на жареную говядину, обложенную мочеными яблоками. Присев на скамью, напротив спящего вице-адмирала, медленно – как пьют с усталости – выпил чарочку, – пошла по жилам. Выбрал яблоко покрепче. Жуя, плюнул косточкой в плешь Корнелию Крейсу:

– Чего, пьяный, что ли?

Тогда вице-адмирал поднял измятое лицо и – простуженным басом:

– Ветер – зюйд, зюйд-вест, один балл. На командорской вахте – Памбург. Я отдыхаю. – И опять уткнулся в расшитые рукава.

Поев, Петр сказал:

– Что ж у вас тут не весело? – Положил кулаки на стол. Минуту переждав, выпрямил спину. Прошел за перегородку. Сел на кровать. (Министры почтительно стояли.) Большим пальцем плотно набил в трубочку путаного голландского табаку, закурил от свечи, поднесенной Алексашкой: – Ну, здравствуй, великий посол.

Стариковские ноги Возницына, в суконных чулках, подогнулись, жесткие полы французского камзола полезли вверх, – поклонился большим поклоном, раскинул космы парика близ самых башмачков государевых, облепленных грязью. Так ждал, когда поднимет. Петр сказал, навалясь локтем на подушку:

– Алексашка, подними великого посла… Ты, Прокофий, не сердись, – устал я чего-то… (Возницын, отстраня Меншикова, сам поднялся, обиженный.) Письма твои читал. Пишешь, чтобы я не гневался. Не гневаюсь. Дело честно делал, – по старинке. Верю… (Зло открыл зубы.) Цезарцы! Англичане! Ладно, – в последний раз так-то ездили кланяться… Сядь. Рассказывай.

Возницын опять стал рассказывать про обиды и великие труды на посольском съезде. Петр все это уже знал из писем, – рассеянно дымил трубочкой.

– Холоп твой, государь, скудным умишком своим так рассудил: если турок не задирать, то армисцицию можно тянуть долго. Послать к туркам какого ни на есть человека – умного, хитрого… Пусть договаривается, время проводит, – где и посулит чего уступить, так ведь магометан, государь, и обмануть не грех, – Бог простит.

Петр усмехнулся. Половина лица его была в тени, но круглый глаз, освещенный свечою, глядел строго.

– Еще что скажете, бояре? (Вынул трубочку и на сажень сплюнул через зубы.)

Тени на стене от двух рогатых париков Апраксина и Головина заколыхались. Трудно было, конечно, так, сразу, и ответить… По-прежнему, как говаривали в Думе, – витиевато, вокруг да около, – этого Петр не любил. Алексашка, ерзая плечами по горячей печи, кривил губы.

На страницу:
4 из 9