bannerbanner
Не только музыка к словам… Мемуары под гитару
Не только музыка к словам… Мемуары под гитару

Полная версия

Не только музыка к словам… Мемуары под гитару

Язык: Русский
Год издания: 2023
Добавлена:
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
7 из 8

Зал лопнул от аплодисментов. Теперь я понимаю, что в большинстве своем не слышавшие его песен, люди аплодировали не поэзии Вертинского, и даже не его славе, а тому, что он «вернулся». Что он «наш»!

Такая волна восторга заставила меня съежиться. В ранне-пионерском возрасте не принято было, как говорилось в нашем дворе, "выделяться". А старик явно "выделялся" и не скрывал этого. Во фраке, я видел такой прежде только в кино, он строго и, чуть печально, улыбаясь, слушал бурю восторгов, разумеется, понимая все то, что понимаю я сейчас, перевалив полтинник. Знал он и цену зрителям, и цену восторга толпы…

Зал стих. И тогда, совсем не громко, внешне нисколько не заботясь о том, слушают его или нет, старик запел… Пел он, гнусавя и грассируя. Это совсем не походило на привычное мне выступление «заслуженных и народных», таких, что легко сдвинув мощным «нижним бюстом» рояль, и, сложив руки, как для ныряния и заплыва, густо брали:

Хлебом кормили крестьянки меня…,

в радостной уверенности, что результат этого кормления – всем очевиден.

– Зато этот противный! – сказал я бабушке.

Она прожгла меня взглядом и пригвоздила к скамье, чтобы я сидел молча.

Я не знаю, что чувствовал Вертинский, если он меня видел – (стриженную под ноль голову над пионерским галстуком меж двух пылающих лопухов ушей), но я был Вертинским ошарашен. Никогда я не видел такой свободы поведения на сцене. Никогда я не видел таких танцующих рук. Никогда я не видел, чтобы артист так легко и бесстрашно пускал слушателя в мир своей души.

Я помню свое потрясение – старик не боялся быть противным! Вот что сбило меня с ног! И хотя я, под расстрелом, не смог бы тогда сказать, что такое «голубые пижама», естественно, на «солнечном пляже в июле»,… Но я понял, что меня щедро пускают в какой-то неведомый и экзотический мир, где уживаются и «бананово-лимонный Сингапур», с «лиловым негром из притонов Сан-Франциско», и юнкера, которых «опускают в вечный покой», и такие русские «две ласточки, как гимназистки»

Меня не только пустили, как в Летний театр Измайловского сада и усадили на хорошее место, меня приняли как равного, потому что ничего не объясняли и не старались понравиться.

«Заходи, смотри, будь гостем… Не понравиться – что ж – насильно мил не будешь…»

Этот мир заворожил меня тем, что это был мир души, его прежде передо мной никто так откровенно не демонстрировал. Я вообще не подозревал, что такое возможно.

Я – обалдел. Другое слово не подходит. В состоянии обалдения, я отправился домой и не мог уснуть. Трещины на потолке складывались в усталое, бледное, босое лицо манерного старика. Я перебирал в памяти все детали: его манеру петь, двигаться… Припоминал черный лампас на смокинге и перстень на пальце…

Вертинский был велик тем, что никогда не опускался до аудитории, но щедро и безбоязненно поднимал каждого слушателя до себя. Он никого ничему не учил, но предлагал быть рядом. И еще нельзя было не почувствовать что это необыкновенно сильный человек. Его можно убить, но нельзя переделать.

Он прожил очень достойно очень не простую жизнь. Рано осиротев, жил у родственников. Закончив киевскую гимназию, переехал в Москву. Не был принят во МХАТ из-за дефекта речи. Его знаменитое грассирование не манерность, а неисправимый недостаток – врожденный дефект речи. А модой это стало после Вертинского. Сильно бедствовал. «Подсел», как сейчас, говорят, на наркотики, на кокаин. Но волевым усилием – выломался. Снимался в немом кино. В 1915 году добровольцем пошел на фронт. Служил санитаром. Был ранен. Вернулся в Москву и быстро стал знаменит.

Критики удивлялась его популярности в самых разных слоях общества. « Удивителен, неожидан, курьезен, в сущности, тот захват, который проявляет рафинированность его песенок на разношерстную, «с улицы» толпу», – писали о нем в 1916 году. То же самое можно было повторить и в 1957 году, в год его смерти, потому что до последнего дня он Вертинский оставался популярным и любимым.

Правда, он сам в этом сильно сомневался… Вернее, ему казалось, что его зритель эмигрировал, он будет неинтересен в Советской России. Слава Богу, ошибался. Он не мог без России, и она без него… Потому она – Россия, (а это обожавшие Вертинского зрители и слушатели), так радовалась и все повторяла: «Ветринский вернулся!»

Много лет спустя, когда я стал обдумывать такое явление как авторская песня, я высчитал – понял, что предтечей взлета шестидесятых, отчасти, стал Вертинский. Он, родившийся в веке девятнадцатом, соединял в себе и традиции русской камерной эстрадной музыки и все, что потом стало знаком нового времени: собственные стихи, собственная музыка и собственное исполнение.

И если в этом триединстве возможны исключения, лишь подтверждающие традицию (могут быть чужие стихи или музыка, может быть спета артистом, полюбившаяся песня), но есть самое главное, что выше этого триединства – максимальная искренность, свобода и открытость души…

Потому это и похоже на театр. Вы присутствуете при рождении песни. Вот зазвучала музыка, вот потекли слова… и вы там, вместе с поющим поэтом. Вы смотрите на мир его глазами. Отзвучал последний аккорд, и все кончилось -…Даже если осталась видеокассета.

Поэтому авторской песне противопоказаны стадионы и многотысячные толпы. Конечно, такой титан, как Высоцкий справился бы с любой человеческой массой. В конце концов, можно и на вокзале родить, ежели нельзя погодить. Но это другой жанр…

Я видел классику. Я видел Вертинского. Все что закладывалось поющими поэтами и, сочиняющими стихи, композиторами, все, что пели под собственный аккомпанемент великие русские певцы, воплотилось в новом искусстве, в новом жанре, я не боюсь утверждать, устного народного творчества, – только это творчество высокообразованного народа. Вертинский обогнал время лет на пятьдесят. Оставаясь поэтом начала века, он был первым среди нового жанра второй половины века двадцатого.

Какое счастье, что осталась кинолента, остался фильм «Анна на шее», где Вертинский играет сластолюбца князя. Но как сказал Евгений Габрилович: «кино это ведь только тени тех кто был …» Только тени. А я добавлю, одна из самых ярких и запоминающихся ролей в этом фильме – всего лишь слабая тень Вертинского на эстраде.

Я ничего не понял тогда, на его концерте, но все запомнил, и мне хватило этого на всю жизнь. Много лет спустя, я сообразил, какая величина Александр Владимирович и как мне повезло! Вертинский – одна из самых ярких звезд, на густо усеянном звездами, небе этого жанра – авторской песни – музыки, поэзии и театра. Поверьте мне. Я его видел!

Скрипачонок

(окончание)

Я болел долго, месяца четыре. Врачи никак не могли определить, что со мною, а мне сделалось все равно, … Я совсем не хотел ходить в школу и вообще не хотел ничего делать… Меня таскали на бесчисленные анализы и осмотры. Потом придумали, что у меня воспаление почек. Хотя я совершенно уверен – не было никакого воспаления! Я болел от тоски! Я так горевал по скрипке и по Профессору, что даже плакать не мог.

Мама и бабушка правильно сделали, что не пустили меня на похороны, и я не видел Профессора мертвым. Поэтому он мне постоянно снился живым, и я разговаривал с ним почти каждую ночь. Хотя при жизни, обычно мы с ним мало разговаривали – только когда пили чай. А так все время: либо занимались, либо к нему шли ученики: как пригородные электрички – один за другим или как трамваи, что грохотали и завывали под окнами нашего дома. Я лежал с открытыми глазами и смотрел как вместе с грохотом, от которого дрожала посуда в шкафчике, а по потолку медленно проплывает блик света слева направо со Ржевки в город и справа налево из города на Ржевку…

Скрипка у меня была казенной, и ее пришлось сдать обратно в школу, но меня никто не исключал, я считался в академическом отпуске по – болезни. Хотя я – то знал, что назад в школу никогда не вернусь. Не мог я вернуться, потому что там меня ждал Соломон. Он, все-таки победил!

Провалявшись дома несколько месяцев, я вынужден был пойти в свою общеобразовательную школу, только потому, что мне грозила перспектива остаться на второй год, кое – как я вытянул на троечках, и был допущен к экзаменам. Тогда экзамены сдавались ежегодно, начиная с четвертого класса. Поскольку к экзаменам нужно было готовиться самостоятельно и не ходить, в ставшую мне чужой, школу, я приналег и сдал на одни пятерки.

– Сфинкс, Сфинкс! – будто слышал я за спиной голос Соломона.

       У меня еще оставались обломки голоса, хотя уже начиналась мутация и я «давал петухов» во всех регистрах. Мама до войны мечтала быть певицей и позволяла себе единственное удовольствие – петь в хоре, который существовал в соседней воинской части. Я не любил ни этот хор, ни жен офицеров, его составлявших, но мама, время от времени, заставляла и меня выступать, то со скрипкой, то с пением… Это – невыносимые муки и унижение! Но кто знает, может быть, тогдашние мои страдания помогли мне потом и в педагогической карьере, и во многом другом, например, не бояться аудитории, телекамеры и пр…

       И вот однажды, я притащился на репетицию хора и увидел там нового хормейстера. Неожиданно он взял, лежащую на рояле, скрипку и стал подыгрывать поющим. Когда он ушел покурить, я, не помня себя, взял скрипку и смычок.... Я не стал играть, просто стоял так, вдыхая запах канифоли и еще, еле уловимый, как музыка, тот особенный запах, который есть у каждой скрипки, и у каждой свой…

– Хочешь учиться играть на скрипке?– услышал я за спиной.

– Я учился…– проскрипел я, теперь совершенно чудовищным, подростковым голосом.

Пять классов?– Это прилично, весьма прилично… Надо продолжать. Ни в коем случае не надо бросать!

Господь послал мне еще одного прекрасного человека! Звали его Владимир Иванович Варфоломеев. Он был инженером на Охтенском химическом комбинате, там же работала его жена, по-моему, химиком-технологом, но оба – прекрасные музыканты. Владимир Иванович музыку любил фанатично. Занятый, как говориться, «по самое никуда», на работе, он еще руководил самодеятельным хором, и сам учился в музыкальном училище.

Говорили, что инженером он был, что называется, от Бога! Целая стопка почетных грамот лежала у него на краю старенького пианино втиснутого в их комнатушку, величиною с посылочный ящик. У него были золотые руки и он постоянно что-то мастерил: то какую то радиолу, то телевизор, то купил страшную по тем временам редкость – машину и все лето валялся под ней, нисколько не щадя своих рук скрипача.

Я уж не говорю, что кроме большого гаража он постоянно что- то строил : какие-то теплицы, какие-то необыкновенные парники на огороде. Все это, конечно, ломалось и разворовывалось окрестным пролетариатом, свезенным на Ржевку, по вербовке, со всех деревень Псковской и Новгородской областей, совершенно здесь спивался и дичал. Владимир Иванович и сам, время от времени, бывал пьян, иногда сильно. Правда, я никогда его таким не видел, но водочная страсть делала его своим для сотен собратьев по труду. Иначе он бы не был ими понят и принят. Совсем бы уж оставался белой вороной со своим авто и скрипкой!

Летом приехала из города, с ласковым названием Серпухов, его матушка, нянчить внучку, тут я узнал, что Владимир Иванович в сорок первом из девятого класса ушел добровольно на фронт и воевал до Победы. Что у него два ордена и четыре медали.

О его военной биографии, плача, рассказывала его мать: «Был вот, командиром отделения. Говорят, надо связь установить с тем берегом. Володюшка спрашивает: – Ребята, кто пойдет? Те – мнутся. А которые и плавать не умеют. Ну, он тогда катушку на спину и сам поплыл, да выплыл то, спервоначалу, к немцам, скорее, назад, в воду, а уж потом к своим. Думал: Героя дадут, потому обещали: кто первый на берег энтот Днепровский ступит – тому Героя. Он среди связистов выходил – первый! Но, вот не дали. Только Красную звезду» Сам Владимир Иванович никогда о войне не говорил и в разговорах о войне не участвовал.

Постепенно, я отходил от своего горя. Музыка снова возвращалась. Но у меня не было скрипки! Мы искали ее с Владимиром Ивановичем по комиссионным магазинам, по музыкальным, пытались купить с рук по объявлению, но скрипка – редкость. Скрипок не было! Владимир Иванович брал для меня скрипку на прокат в училище, но и там скрипок не хватало, и ему каждый месяц все труднее и труднее было продлевать «прокат инструмента» И вот в один вечер, он приехал к нам совсем огорченный и без скрипки. Скрипку отобрали. Я остался без инструмента.

Все занятия теряли смысл. Опять чудился мне злорадный смешок Соломона, потому что скрипка не для меня! С калашным рылом, в суконный ряд....

И опять произошло чудо. Однажды вечером, когда мне совершенно нечем стало себя занять, в нашей комнате возник старичок, похожий на Чарли Чаплина: с такими же усиками, в круглой черной шляпке, и принес скрипку.

Это был фельдшер скорой помощи. Он работал вместе с мамой. Его все знали только по фамилии – Казачков. Я думаю, его до сих пор помнит благодарная Ржевка, если она, вообще, не утратила способности что-нибудь помнить! Это был настоящий фельдшер с окраины. Я видел, однажды, случайно, его в работе, когда он оказывал помощь, попавшему под трамвай! Маленький, зоркоглазый, сосредоточенно интеллигентный, он мгновенно разглядел все ушибы, все травмы и переломы, наложил жгуты и по всем правилам, отправил пострадавшего в ближайшую больницу. Кажется, это было воскресенье, и Казачков был выходной. Просто проходил мимо…

      В тот вечер он долго пил чай, и рассказывал про свое трудное детство и про свою мечту научиться играть на скрипке. Мечта не сбылась, он не научился. Но скрипку привез с войны, подобрав ее, где-то, на обочине фронтовой дороги. Он отремонтировал ее и долго берег, пока инструмент не пригодился мне.

Когда мама робко сказала что-то об оплате за прокат инструмента, он и слушать ничего не стал! Уходя, уже в дверях, прижимая шляпку к груди и помаргивая повлажневшими, прекрасными добрыми глазами он сказал:

– Когда я умру, я хотел бы, чтобы мальчик однажды пришел и сыграл что-нибудь на моей могиле… Мне будет приятно, что он выучился, и скрипка принесла пользу. Пусть не я, так другой, но все же станет скрипачом!

О, святое, сентиментальное время! О, светлая память фронтовиков, не ожесточившихся во зле войны! О, прекрасная моя Родина, может быть единственное место на планете, где прозябая в кошмаре продымленной химией окраины, униженные уже самим существованием здесь, постоянно оскорбляемые, в страхе бессмысленных и беспощадных репрессий, люди не оскотинели, не утратили мягкости сердец. Удивительно, но мне кажется, что в то страшное, злое время люди, в большинстве своем, были добрее.

К сожалению, я не смог выполнить трогательной просьбы фельдшера Казачкова и причин тому несколько. Я уехал со Ржевки. Закончив программу музыкальной школы семилетки, сдал экзамен по специальности экстерном, но после этого забросил скрипку. И в переносном, и в прямом смысле. Это была уже моя скрипка. Мы купили ее. И концерт Мендельсона на выпускном экзамене я играл уже на своем инструменте. Но странное дело, вместе с появлением этой очень хорошей чешской импортной скрипки в нашей комнатушке, мне вдруг так стало ясно, что скрипачем я не стану. Время упущено. Да и кроме специальности нужно сдавать много чего еще… Например, общефортепьянную подготовку. А я так и не научился играть на рояле… Важно другое – я сумел закончить семилетку. Я все-таки сумел! А дальше видно Бог не судил. Я еще поигрывал, и даже ходил в какой-то маленький оркестр, но все реже и реже. А в музыке, как и в любом искусстве не идти вперед – значит идти назад… Наконец, я убрал футляр со скрипкой на шкаф и не доставал его два десятка лет.

Не так давно, когда моя дочечка, обалдевая музграмотой, никак не могла понять счета в менуэте Баха. Я достал скрипку, и ахнул: смычок облысел! Из него вылез волос. Хорошо, что когда – то Владимир Иванович купил мне запасной. К удивлению, дочери я заиграл…, конечно, это можно назвать игрой с большой натяжкой....

Но если когда-нибудь на кладбище с эмалевой фотографии на меня глянут незабываемые, добрые глаза фельдшера Казачкова, я увижу его аккуратный косой пробор на тщательно причесанной голове, чаплинские усики и медаль «За оборону Ленинграда» на лацкане габардинового пиджака, я сыграю… Обязательно сыграю на скрипке! Все равно будет ли это зима и сугробы или осенний дождь, будут ли вокруг люди или одни кресты и монументы.. Я сыграю… Обязательно. И мне совершенно наплевать, как к этому отнесутся слушатели, если случатся рядом.

Китайская живопись

– Ну, что, скрипачонок, как поживаешь? Какие в тебе мать еще таланты выискала? – это спрашивалось тоном, исполненным презрения. Спрашивали из кучки подростков, которые вечно подпирали стену на углу нашего дома. Я всегда старался проскочить быстро и молча. Потому что договориться миром с ними было нельзя, а победить их – невозможно. Они были старше, их было много. Да и вступая в драку, я рисковал не собою, а скрипкой. Так что, я помалкивал, мечтая о том сказочном времени, которое называлось длинно и притягательно, когда я вырасту большой. Оно пришло чуть попозже, но к той поре исчезло мое желание расквитаться с обидчиками. Они так и продолжали подпирать стену, время от времени отправляясь на отсидки в заповедные арктические районы нашей обширной родины.

А на счет талантов… Двадцать лет работы в школе дают мне право утверждать, что если взрослые ищут в ребенке талант, он обязательно, отыскивается. Правда, частенько, не совсем тот, на который рассчитывали, но обнаруживается непременно. Поэтому чем шире зона поиска, тем вероятнее обнаружение. А талантливы все! Это под старость, в соответствии, если хотите, с законом природы: неиспользуемый орган отмирает, исчезает талант, которому во время не дали прорасти, так он и затоптался, как цветок на дороге, под натиском будничных забот. А мог бы изумительно расцвести, если бы его во время искали!

Я еще перепиливал скрипку, но более по привычке, а уже накатывало другое увлечение. Я страшно любил лепить из пластилина. Началось это от невозможности покупать игрушки, прежде всего, оловянных солдатиков. Они были редки и дороги. Кроме того, при всей красоте они были неподвижны, а фигурка из пластилина – жила Я лепил целые полки, сотни солдатиков, коней, домов, кораблей, пушек, крепостей… Под этот пластилиновый мир бабушка пожертвовала мне целую столешницу, ту самую, которую я вместе с примусом ,чуть не перевернул на себя. И все свое свободное время я, либо читал книжки, либо лепил. В результате многократных баталий, цветной пластилин перемешивался, образуя пестрый ком, который уже не годился для игры в солдатиков. Однако, из него можно было продолжать еще что-нибудь лепить.

Я начал лепить лошадей. Не получалось. В учебнике зоологии, я увидел рисунки двух скелетов конского и человеческого. И там очень убедительно доказывалось единообразие костного строения человека и других млекопитающих. Я стал учиться лепить человека, чтобы потом перейти к лошадям. Приволок из библиотеки книжку « Основы скульптуры». Страница за страницей перечитал ее всю и слепил все, что предлагалось для упражнений.

Это был период очередного бешеного увлечения, и я преклоняюсь перед терпением мамы и бабушки, с каким они переживали пластилиновый бум, когда пластилиновые катышки валялись по всей комнатушке, прилипали к подошвам, к простыням, а однажды, положенный мною на радиатор парового отопления, кусок пластилина расплавился и превратился в вонючую жижу. Пятно долго пришлось отскребывать с некрашеного пола.

Мама и бабушка не мешали мне и даже, уступая моему новому увлечению, не заставляли играть на скрипке. А скульптуры умножались. Они уже заняли весь подоконник, весь стол, верх комода: кони, солдаты, музыканты, танцоры, собаки, кошки…

В один прекрасный день, мама, в мое отсутствие, набрала их целую кошелку и, как всегда, сильно смущаясь, но неуклонно следуя к цели, отвезла в Детскую художественную школу. Так начался новый этап в моей жизни.

Школа – далеко, но я уже ездил сам. Один. Потому что вырос. Мне шел уже тринадцатый год. Это теперь я знаю, что старейшую в России вечернюю художественную школу организовал Рерих, что размещалась она в том самом доме на углу Тверской и Таврической, где проживали Вячеслав Иванов, Гиппиус, и в нем устраивали свои поэтические вечера и, выходя на балконы, круглой башни, театрализованные моления восходящему или там заходящему солнцу. Тогда я ни о чем таком и не слыхивал, но дом, куда я попал, показался мне волшебным.

Он был набит туго, как терем-теремок. Кроме художественного училища, которое по вечерам превращалось в художественную школу, в нем размещались еще какие-то учреждения и коммунальные квартиры, и даже детский садик. А, в подвале бабахал, сооруженный силами учащихся тир.

Такие же терем-теремки представляли собой и классы, где рядом могли стоять исколотые кнопками, до состояния рябой каши, мольберты какой-нибудь десятиклассницы с русой косой, одноногого ветерана войны, ударника производства и мальчика с пионерским галстуком. В одну банку из-под огурцов макали кисти, отмывая их от акварели, стиляга в зеленом пиджаке, с коком, напоминающим хохол попугая какаду, надо лбом, немолодая женщина в темном рабочем халате и тут же мог пристроиться пятиклассник с восторженно полуоткрытым ртом, где еще не все зубы проросли. Но все – на равных. Атмосфера дружеского веселья наполняла аудитории, и даже если кому –нибудь на голову падал, похожий на корыто осветительный софит, кроме приступов всеобщего смеха это ничего не вызывало.

Живописью переполнялась даже уборная! Она же – курилка. Там в умывальниках клокотала горячая вода. Там отмывали кисти, естественно, вытирая их о стены. Но не просто так, а весьма искусно и затейливо. Стены представляли собою род стенгазеты. Здесь красовались шаржи почти на всех преподавателей, стихи и лозунги.

Под эмалированной табличкой «Окурки в писсуары не бросать!» белело, сделанное от руки, пояснение: «Их потом трудно раскуривать!». Тут же красовалась целая поэма. Помню первую строфу: «Упал еще один софит! Не первый раненый лежит!» Но никаких матюгов и никакой похабщины.

Каждую осень стены сияли свежей краской, но уже к новому году они бывали изрисованы и исписаны от пола до потолка.

В первый день меня поразила талантливо исполненный, как теперь говорят, «ремикс» картины Ге «Петр 1 допрашивает царевича Алексея». Здесь панно называлось «Директор вставляет фитиля Китайской живописи!» Я опознал в героях картины директора школы и завуча, в чьем кабинете только что получил школьный билет учащегося художественной школы, дающий право бесплатного посещения художественных музеев. Мало того, что меня потрясло мастерство, изображения, портретное сходство, я ужаснулся бездне святотатства! Карикатура на директора! На завуча школы! В обычной школе это немыслимо. Здесь же, хотя авторов стенной живописи высчитали мгновенно, никого не наказали и не отчислили. В классах прошли занятия на тему «шарж и карикатура».

И много лет спустя, милейший и добрейший Василий Сергеевич Гусев, вспоминая «панно», улыбался, помаргивал уже совсем по-стариковски, когда то жгучими черными глазками, говорил:

– Помню, помню…конечно. Но ведь оскорбительного – ничего. А в остальном – талантливо. Смешно! Вот так вот! А Китайская живопись – совершенно не обидная кличка. Вот так вот! Китайская акварель – божественна! Вся прозрачная, вся течет! Я служил в Китае. Китайская живопись – потрясающа! Вот так вот!

Он был удивительный педагог. Во-первых, и в самых главных, добрый. Во-вторых, брал в учение всех.

– Было бы вот здесь и здесь! – и он показывал левой рукой на лоб и на сердце, – Вот так вот! А рисовать можно выучиться!

Разумеется, у меня ничего не получилось. Поскольку между глазом и рукой примерно такая же связь, как между слухом и голосом. Есть такая форма отсутствия музыкального слуха, когда человек все слышит и помнит, а воспроизвести не может. Нечто подобное было у меня в изобразительном искусстве. Я все видел, все понимал, а воспроизвести, как хотелось, не мог…

Правда, десятка полтора лет назад, когда я случайно встретил Василия Сергеевича, в электричке, (он все еще преподавал в вечерней детской художественной школе в Колпино, и неустанно ездил туда со своей Пушкинской улицы), он все так же лучезарно улыбался, но, чтобы лучше меня слышать, развязал тесемочки ушанки, и все похлопывал мою руку своей левой ладошкой:

– Ты стал писателем! Да! Мы гордимся тобой. Все ребята. Помнишь, как тебя называли «нах казак»! Вот так вот! Мы гордимся. Мне очень твои книжки нравятся. И по телевидению тоже очень интересно… А живопись бросил совсем? И не тянет? Душа не болит? Я знаю, знаю, что ты искусствовед. Мы гордимся тобой! Да! Вот так вот. Но бросил зря. Что, значит, нет таланта?! Можно выучиться! Нужно только не лениться. Вот так вот. Но зато ты писатель! Вот и Сережа Довлатов тоже. Помнишь его? Он ведь в твоем классе был? Да, он был постарше. Ты у нас был самый маленький по возрасту. А он мог ввернуть лампочку в любой софит, не вставая на стул! Был ужасно высокий! Тоже живопись бросил. И тоже зря! Но вообще, одаренность не бывает односторонней. Это Лермонтов, кажется, сказал. Тоже и стихи писал, и на скрипке, и акварель…Суховато немножко. Акварель должна быть прозрачной… Чтобы все текло…

На страницу:
7 из 8