bannerbanner
Камни поют
Камни поют

Полная версия

Камни поют

Текст
Aудио

0

0
Язык: Русский
Год издания: 2024
Добавлена:
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
1 из 2


Александра Шалашова

Камни поют

Редактор Мария Головей

Издатель Павел Подкосов

Главный редактор Татьяна Соловьёва

Руководитель проекта Мария Ведюшкина

Художественное оформление и макет Юрий Буга

Корректоры Анастасия Никульшина, Юлия Сысоева

Компьютерная верстка Андрей Ларионов


Все права защищены. Данная электронная книга предназначена исключительно для частного использования в личных (некоммерческих) целях. Электронная книга, ее части, фрагменты и элементы, включая текст, изображения и иное, не подлежат копированию и любому другому использованию без разрешения правообладателя. В частности, запрещено такое использование, в результате которого электронная книга, ее часть, фрагмент или элемент станут доступными ограниченному или неопределенному кругу лиц, в том числе посредством сети интернет, независимо от того, будет предоставляться доступ за плату или безвозмездно.

Копирование, воспроизведение и иное использование электронной книги, ее частей, фрагментов и элементов, выходящее за пределы частного использования в личных (некоммерческих) целях, без согласия правообладателя является незаконным и влечет уголовную, административную и гражданскую ответственность.


© А. Шалашова, 2024

© ООО «Альпина нон-фикшн», 2024

* * *

Посвящается А. Л.


2000

Снилось, что сошел с ума, долго ходил по какому-то помещению, швырял предметы, плакал, рыдал в голос – люди, знакомые люди отворачивались, стыдились меня. Потом извинялся почему-то перед мамой – все удивляются, что я помню ее лицо, почему за тридцать лет не истаяло, не исчезло, но оно становится только отчетливее, приобретает мои некрасивые, но определенные черты – она стояла мрачная, и я понимал, что дело не в извинениях, хотя, конечно, можно попросить прощения, – а в том, что я сошел с ума навсегда и неясно, как теперь быть со мной: запереть дома, как чудовище, как больное животное, которому к людям нельзя? Или отпустить, чтобы разнес к черту мир, который не нравился и ей, который ее тоже довел? Ведь так и не узнал, почему она прыгнула.

Потом понял, что во сне она была не мертвая, как будто и не было балкона никогда.

Пять лет не приближался к лагерю, поляне, Кадошскому маяку, ручью нашему, но однажды не выдержал, возвращаясь домой откуда-то, – нарочно сошел на остановку раньше и скользнул взглядом вдоль ручья: конечно, они там.

Ребята, низко наклоняясь, поднимают камешки со дна ручья, сначала сами придирчиво рассматривают, проверяя что-то, а потом несут ему.

Он стоит по колено в воде – не холодно? Раньше нельзя было переохлаждаться. Берет в ладони принесенные детьми камни. Потом ударяет камешки один о другой – выходит музыка.

Он и мне показывал.

Можно несколько октав выложить, говорит он, и вот так бьешь слегка, тихонечко – получается нота.

Не слегка, блин, вовсе даже не слегка, что ты говоришь такое – некоторые камни нужно бить резко, горько, потому что иначе они не зазвучат, они капризные; а некоторые – нежные, с ними нужно ласково, тонкими женскими пальчиками: поглаживаешь больше, не бьешь.

Ну?

Почему ты им не скажешь?

Или все забыл, все забыл без меня?

ВОВСЕ ДАЖЕ НЕ СЛЕГКА, ДА?

НАОТМАШЬ.

ТЫ МЕНЯ СЛЫШИШЬ?

Меня слушают камни, начинают мелодию.

Ручей струится.

Музыка бежит.

Камни поют.

– Видите, – с удовольствием говорит Лис, – нас и прохожий остановился послушать.

Прохожий?

Но ведь нет никого, мало кто решится от дороги выйти к ручью, или –

Или это я прохожий, незнакомый прохожий?

Оглянись, незнакомый прохожий.

Ты видишь, что у меня тоже отросла короткая бородка – как и у тебя в лучшее, прошедшее время, потому что в нашу последнюю встречу ты был гладко выбритым, даже с заметными ранками от неосторожного лезвия, что все больше выдавало того, кто редко бреется: руки не привыкли к упругим, плотным движениям.

В твоих волосах теперь больше седого, чем рыжего, – седина и раньше была, я просто не думал, что так –

Но прохожий не пойдет своей дорогой, я много всего передумал, пока камни слушал. Ну, ударь еще раз. Сделай так, чтобы горные отроги откликнулись звоном, малым квартсекстаккордом.

– О, так это знакомые лица, – скучным, неинтересным голосом говорит он. – Ребята, поздоровайтесь с дядей.

Хором, нестройно: здравствуйте, здравствуйте.

Привет, отзываюсь хрипло – не серебряный колокольчик, посадил сильно со своими интернатскими, про хламидомонаду рассказывая. Не понимаю, отчего смеются.

Понимаю, почему смеются.

– Какими судьбами здесь?

– Да вот. – И ненавижу себя за неуверенный голос, за грязноватые джинсы, за мятую рубашку с коротким рукавом, а ведь должен был принцем появиться, красавцем, доктором наук, знаменитым певцом, а кто на самом деле? кем спустился от остановки? жалким, жалким.

И всегда только жалость вызывал – у Наташи, у него, у Маши, у Дани, у Айтугана, у семьи Бялых, у Марии Семеновны, у дочки даже, у Женьки, хотя ей-то, ей-то что?

– Проходил мимо, решил зайти? Да? – спокойно продолжает Лис.

У него изменилось лицо – набрякли мешки под глазами, будто не спал долго-долго, кожа загорела неровно, нос облупился, на щеках выступили коричневые веснушки, которые только у стариков бывают. Но на старика не сделался похожим, нет-нет.

Но только что спасло, что понравилось, что зацепило – он все еще с ними сам, один, хотя и не так рассказывает, как раньше, а все равно в воде стоит, все равно детишки вокруг – веночком.

– Да. Можно сказать – соскучился.

И всю злость, и всю радость, и всю зазвеневшую новую весну – в глаза, в улыбку. Странно, что узнал вообще, что не стал дальше как о прохожем говорить.

– Тогда – добро пожаловать. Иди за мной.

– Я помню дорогу.

– Нет, не помнишь, мы тут всё немного поменяли… Иди давай.

Лагерь сделался немноголюдным, каким-то непривычно тихим. Палатки стоят, костров не видно.

– В этом году запретили разводить, только спиртовки. Спиртовки есть, всё есть. Ребят меньше, да. Мне почти пятьдесят лет, Лешка.

Лешк.

Лешк.

Ле

Ударило в сердце, разорвалось, болью отозвалось, вспыхнуло и погасло.

Нет

Нет

Только не снова

Только не свет в глаза

Почему воздух холодный и теплый, сразу холодный и теплый, словно его подают по двум тоненьким проводкам прямо в горло?

Теперь холодный, один холодный остался

Нет

Лешка.

Лешка.

Алексей.

Просыпайся, хватит.

Это кто?

Это меня?

* * *

Маша, милая,

прости, что это перед самым Новым годом происходит, но ведь ты, я уверен, и без меня выслушаешь то, что хочет сказать Генеральный секретарь, а он хочет сказать совершенно привычные, повторяющиеся каждый год вещи, а потом заиграет песня – вот тут на самом деле неясно какая, потому что «Надежда – мой компас земной» не прошла проверку цензорского комитета, и мы никогда не поймем почему. Потому что там о доме поется? Да, верно, о доме, и я бы так хотел, чтобы для нас, чтобы и у нас был дом; но никогда не было.

Прости, что не было.

Прости, что не было ничегошеньки, ни дома, ни сада, ни –

чего я там еще хотел, сына?

Какая глупость, зачем мне сын, я бы с ним не справился, не смог придумать никаких мужских общих правильных дел вроде рыбалки, обыкновеннейшего похода с палатками – и это я-то, который должен бы знать все о таких походах, – но только больше плакал бы, не ходил.

Дома не было.

хотя есть и квартира, и даже было такое, где чувствовал себя –

тебя очень любил, раньше тебя любил, но знаешь как хотелось любить и дальше. Думаю, что дело в препаратах, думал, что дело в препаратах, но на самом деле мне давно отменили аминазин, поэтому нельзя во всем винить его. Утешали, что после отмены пройдет. И женская эта грудь наметившаяся уйдет, и полнота. Ничего не ушло, уходить не собирается. Но сейчас не об этом, хотя, конечно, страшно жирный сделался, на меня неприятно смотреть. Не говори, что ничего, что ничего не замечала, привыкла. Невозможно не заметить. Джинсы треснули под коленками – это как?

Футболка задралась на животе, обнажив багрово-синюшные растяжки, – это как?

Тебе никак, то есть делаешь вид, что все равно, что не брезгуешь.

А я брезгую собой.

Но что я хотел бы на самом деле сказать – но то, что люблю, все равно выношу в начало, в самую первую строчку. Но дело все в том, что я люблю не только тебя. Звучит невероятно глупо. Как будто у меня есть другая женщина, как будто это вообще возможно. В моем случае нет, совсем, не из-за физической немощи. Может быть, из-за него, из-за Алексея Георгиевича. Ты просила меня забыть о нем, и я клялся, что забыл, но только я проклятый лгун был.

Когда мы познакомились? Мне было четырнадцать лет. Мама выпрыгнула из окна, когда мне было шесть. Только не думай, пожалуйста, что это у нас семейное, потому что я – по своим, особым обстоятельствам. И не из-за него, нет, конечно.

Мне было четырнадцать лет, потом почти сразу исполнилось пятнадцать, так незаметно прошло время. Ему – тридцать. Так вот, Маша: я любил его, дорогая Маша, что еще могу сказать?

Я любил его, и мне было четырнадцать лет. Он был мой учитель. Я его помню, а ты не знаешь, что такое помнить, – ты даже имена своих родителей все время забываешь, потому что они забытые, о них написано только в одном особом документе. Я случайно узнал, что такой документ существует, – не узнал даже, а вычислил, потому что он непременно должен существовать, реестр забытых, потому что как иначе вести учет?

Ничего особенного в том документе нет, только имя, год и место рождения – если, допустим, сын или дочь забытого захочет что-то сделать такое, для чего потребуются имена родителей. Вряд ли это важно сейчас, конечно. Мало где требуются имена. И я всегда радовался – счастье еще, что к Маше, как к дочери забытых, не применялись никакие санкции, мы просто жили, просто поженились. Раньше, говорят, высылали, запрещали жить в столицах. Давно это было, а сейчас время стало милосерднее, справедливее.

Маша забыла, Маша не помнит свое отчество, а я почему-то – помню всегда, значит ли это, что на меня эта новая машина, этот Читатель, не действует?

И зачем пишу про реестр, разве это по-настоящему важно?

Отодвигаю записку на край стола. Думал – действительно записка будет, а выходит письмо, длинное, жалостливое.

Когда проявился диабет – подумал, что все на этом, что привычная жизнь закончилась. Но потом врач объяснила – все хорошо у тебя, мужик, живи дальше. Диета. Физические нагрузки. Клетчатка. Избегать чрезмерной инсоляции – пришлось в словаре искать слово, но только не было смысла: это когда я в последний раз загорал, смешно. На Лыткаринский карьер ездил, это если из недавнего вспоминать. Маше на даче помогал. О, ежевика, кисловато-колючая ягода, плотно спаянные с мякотью косточки, что так неприятно чувствуются на языке, – сколько обрывал соседскую, запущенную и разросшуюся, тянущуюся сквозь забор, а своей не завел. У нас только смородина, а я ненавижу ее запах. Пережил, думал, что и остальное переживу. Маше хотелось приезжать каждые выходные, оставаться с ночевкой, а это значит – везти много еды, макароны, подсолнечное масло в пластиковых бутылках, «Золотая семечка», ох уж эта «Золотая семечка», сковородки, стаканы, матрасы, дачную одежду, которой столько накопилось, что ящики шкафа не закрываются нормально, приходится силой, а обратно никакой силы не хватает. Видел уже, как сидим среди пенсионеров и немолодых женщин, сидим на влажном дерматине, которым обиты лавочки в электричках, и сильно пахнет гарью – горят торфяники в Шатуре, горят, сколько помню себя.

И запах смородины.

Он и сейчас вспыхивает, хотя открыта форточка, а там зима, конец скучного темного года без вкуса и запаха. Раньше что-то чувствовалось – деревянные лопаты дворников, убирающих снег, реагент на льду, какой-то особый колючий воздух, сухой горячий ветер метрополитена, такой разный: плотный и неприятно сухой в дверях, холодный, пронизывающий или никакой – в туннелях. Сейчас чувствовать перестал, хоть полностью высунься, хоть склонись над балконными перилами. Почему мы не можем застеклить балкон, говорила Маша, посмотри – мы же одни как не знаю кто живем, как раньше, как неблагополучные какие. Нельзя, говорил и повторял терпеливо всякий раз, потому что иначе как я буду курить, облокачиваясь на перила? Никак не выйдет. Стеклянный колпак ведь какой-то выйдет, колбочка, реторта.

И не делал, оправдывался.

Денег тоже не было, конечно. Сколько стоит сейчас застеклить балкон?

Остекление балконов под ключ балконы и лоджии без металлоконструкций в Москве по выгодной цене недорогое остекление балконов балконы с утеплением и отделкой –

И вот дальше никогда не шел, останавливался.

С утеплением и отделкой –

Что сделалось так тепло, так покойно, что представить себе не мог.

Но только чтобы закрыться, самому заключить себя в стекло, в пластик – о, ежевика, твой колючий вкус, если снова придется ехать на дачу с Машей, вообще ничего делать больше не буду, в дом не войду, не наполню ведра и лейки водой, а только пойду по тропинке вдоль соседнего заброшенного участка, стану срывать с кустов, пробовать, разгрызать, чтобы к своей смородине не возвращаться. Она еще красноватая, незрелая, не так сильно пахнет, но когда начнет –

Хорошо, не сейчас. Сейчас она под снегом стоит, все под снегом, и я –

Опираюсь на рассохшиеся перила. Они для того нужны. Сильно, сильнее. Если усилить нажатие, выступит кровь – в самый раз рука на ржавой шляпке гвоздя лежит.

Еще больнее, еще сильнее.

Еще.

Звук – тырр-ррры, такой звук, никакой не звон, который сам отключил, остался только тырр-рры, от которого и приятно, но только не теперь.

Леша я буду через пятнадцать минут

Маша теперь пишет когда – это потому, что врач просил не оставлять надолго, но что такое надолго? Чтобы я видел какой-то обозримый период времени, чтобы понимал. С той поры и началось Леша я буду через два часа десять минут Леша я буду через сорок пять минут через полчаса буду Леша через три минуты поднимаюсь бегу

Маша не поднимается, конечно, – на девятый далеко бы пришлось. Да и лифт, кажется, едет не три минуты, а много дольше. Но никогда не капризничал, не возмущался, даже если она опаздывала. Не все так плохо, да и боль поддерживает, помогает. Я же не ребенок, ну. Я могу сам, могу сам за себя.

Если захочу, то смогу даже и вниз не смотреть.

Леш, может быть, ты будешь курить в квартире?

Пятнадцать лет было нельзя, двадцать лет было нельзя – у нас чистые, розовато-белые обои, не как у моих курящих приятелей. Чистота. Я выхожу в подъезд, выхожу на балкон. Не стану курить дома только поэтому. И сама не знаешь, что предлагаешь, Маш, – так любишь, чтобы было красиво, пылесосом проходишься каждый день, через день. И тогда скоро аккуратно дала мне тряпку – разрезанную на несколько частей мою некогда белую футболку, не иначе как тоже врач велел. Должно быть занятие, трудотерапия, не знаю.

И я мыл пол, и мыл балкон.

Через пятнадцать – значит, осталось десять.

Маша будет через десять минут.

И я мыл пол.

И пахло смородиной.

Зимой вечно невыносимо пахнет смородиной. Смердит смородиной. Смеркается.

У меня осталось десять минут до Маши, потому что она зайдет с полными пакетами из продуктового – сделала все, чтобы они полными были, вот только я ничего; будет предлагать глазированные сырки и сладкий малиновый йогурт, хотя за последние два года я сильно, безобразно поправился. Раз взвесился у соседки смеха ради – сто пять килограммов, а раньше восемьдесят было, а в двадцать лет, может, и семьдесят, тогда не взвешивался, не было привычки. Может, из-за этого веса Маша и уговорила показаться терапевту, потом эндокринологу. И обнаружилось. Потому что диабет – подлый такой, коварный: болеешь, не замечаешь, а он тихонечко подтачивает, подтачивает изнутри, разъедает глаза, сосуды. Я так себе представляю. И то – я высокий, крепкий, спокойный, а в кого превратился?

Ну что же ты, а.

Крепкий.

Наверное, так легче будет – если вначале свеситься вниз, да, сильно-сильно, вот так.

Кружится голова. Может быть, и зря не застеклили – сейчас бы оставил записку, что хочу окна помыть; вот бы и вышло. Мыл, наклонился неловко. Тут движения одного достаточно, в самый раз будет.

Никогда не мыл окон, разве только смотрел, как мама –

Как мама мыла раму, и чем закончилось?

Нелепо. Никто не пишет в записке, что собирается мыть окна, Маша сразу поймет. А Женька, может быть, даже и не приедет. В трубку посочувствует. И ей подружки скажут – у тебя умер отец, так рано, ну надо же, несчастный случай, грустно-то как. И ни слезинки.

Может быть, неправильно представляю.

И когда я тушу свою переваливаю через перила балкона, понимаю, что совсем не задержусь, не повисну на руках, что так мне и надо, – в квартиру заходит Маша и пакет шелестит в ее руках.

Я не могу писать, продолжаю проговаривать про себя то, что могло быть продолжением записки, и это не простипростипрости:

Надеюсь, что будет не слишком грустно, потому что каждому понятно – и врачу, и всем, что я никогда не буду прежним Лешей, а останусь только бессмысленной тушей, не способной ни к музыке, ни к путешествиям.

Маш, Алексей Георгиевич не должен был от нас уезжать. Это же и его дом был.

Как же я его не защитил? Я ведь всегда был сильнее – а теперь почему-то нет. И если ты нашла это, если прочитала, то знай, что я уже –

Но вообще-то об этом сложно, невероятно сложно, поэтому лучше просто ответь сейчас на вопрос, даже если я не услышу, даже если в мои разбившиеся, закатившиеся глаза заглянет фельдшер скорой помощи, но ты все равно скажи: правда же, что это не я виноват?

Правда?


Правда, говорит Маша и плачет надо мной.

1979

Лешка, там к тебе дядька пришел, сказали, выкрикнули с завистью.

– Не х тебе, – поправляет Наташка, нянечка, – не тока ж к Лиешке пришли, а и ко всем. Он-то завсехда говорит, что ко всем.

– Да ну его. Видать же, что этот, как его, бля, дядечка-то только Леху любит. Сладкое таскает, как девке.

– Какое еще вам бля, вот я воспитателю расскажусь, – ворчит Наташка, но никто не верит, не расскажется, не из таких.

Пацаны переглядываются, ржут, Наташка вздыхает: чехо ржете, охлоеды, сами над собою, да? А дядьку ждал, думал, заберет, каждую субботу думал, что заберет. И с каждой неделей пацаны все меньше смеялись, все меньше завидовали, даже сочувствовали немного по-своему, понимая, что уже никогда.

Кто тебя заберет, Лешка-Лысый, кто? Ты ж гонорейный, вот ты кто.

Вот ты хто, хотя Наташа не дразнила, утешала даже.

Гонорейным стал из-за этих прыщиков возле рта и на руках, но только они получаются, высыпают как – если нервничаю, если не сплю, а смотрю над собой в темноту и всякое представляю, если драться нужно, а если бы о маме хоть чуть-чуть подумал, хоть секундочку, то обсыпало бы всего как пить дать, живого места бы не было, весь в этой проклятой парше, в гонорее. Это Мишка придумал, что гонорея, он говорил – гонерея, это с его губ такое слово первым сорвалось. Срывались и похуже. У нас у всех были худшие слова.

И ведь только в тринадцать лет гонерея вылезла, раньше не было, гладкая кожа – так, может, чирей какой изредка. Наташка тайком из дома какое-то вонючее масло приносит, говорит, надо на ночь втирать, да не просто так, а с молитвой, – но только ж не помогает ни хрена. Может быть, оттого, что я все время стесняюсь и забываю про молитву? Коль бы чиста казанская медь, толь бы чист был раб Божий Алексий. Сойди свороба и чесота, вся байняя нечисть окаянная, вереда вся. Аминь.

Простая вроде молитва, а не запомнишь – и отчего-то непременно нужно было странно коверкать имя, переставлять ударение, иначе не подействует. Если аминь не скажешь – тоже.

Так-то бы мог, ну если надо. Просто все никак не могу спросить – надо ли непременно вслух? Потому что если вслух, то не выйдет. Нас в спальне шестнадцать парней, и если ты что-то такое забормочешь – с койки скинут, по сопатке врежут, мочой обольют. У нас было, они могут. Не со мной, с другим пареньком, новеньким, что помладше. Но только после того случая я не стал бояться, а решил, что буду делать. Вот что: встану и начну бить, махать руками, сжатыми кулаками, все равно кого, просто кого достану, такой злой буду, как маленькое животное. Однажды видел по телевизору мелкого коричневого зверька, что дерется с яростью и отчаянием, – не запомнил только, как он называется, что-то вроде медведя, но с вытянутой крысиной мордой. И вот решил, что тоже буду таким зверьком, а остальные чувствовали, не подходили.

В мае в интернат пришли люди из Дома пионеров, рассказывали про кружки, кукольный театр, танцы, авиамоделирование. Они прямо с куклами заявились, такими размалеванными и смешными, но хорошими, а ребята поскучали над ними, попереглядывались, пальчиками потыкали, одну даже сломали. Вот директриса выла! А они, эти, из Дома пионеров которые, ничего, стерпели.

Картинки показывали, приглашали. Те, кому четырнадцать уже исполнилось, могли и сами ходить на кружки, вот и решили звать. Воспитатели встали за нами, руки на груди сложили, а больше никого не было, ни учителей, ни нянечки, ни повара, – поэтому Наташка, например, не сразу увидела тогда Алексея Георгиевича, поэтому долго повторяла, что он, может, меня заберет. Она думала, что он взрослый, а он – взрослый, конечно, но неправильный взрослый.

Он сказал, что тоже не знает, как называется зверек, но мы можем попробовать найти.

Я инструктор по туризму, сказал он воспитателям.

Будем ходить по долам, по горам.

Как же не знаешь, как называется зверек? Раз инструктор по туризму. Непременно должен знать. Но я не обиделся, задумался. Может, самому нужно узнать. Может, судьба мне найти такого юркого злого зверька.

А вот тот человек, который про этих животных рассказывает и знает, – кажется, уже всех нашел, даже дальневосточного журавля. Вот он стоит, а за ним кто-то поднимается, что-то происходит, шелестит сухая трава. И голос его вкрадчивый, парни ржут, а мне нравится. Так вот, когда Алексей Георгиевич впервые пришел, он мне на этого из передачи похожим показался. Не лицом, не голосом. Другим, неуловимым.

Подмигнул нам, а показалось – мне. По долам, по горам. Разве отпустят? А потом началось: Лиешка, тут к тебе дядька пришел, давай вылезай. И не сообразил ведь сразу, что он тоже – Леша, раз Алексей Георгиевич; наверное, потому, что на самом деле не Леша никакой, его так никогда не звали, а сам не представлялся. Только в первый раз, среди всех стоя в большой комнате перед выключенным телевизором и диванами, на которых расселись мы, – и потом, много лет спустя, когда я стал видеть это Алексей Георгиевич везде – в газетах, в интервью, рассказах каких-то смутно знакомых людей, что сами не присутствовали, но теперь-то имели мнение и выражали его. Упоминания, обещания в глаза лезли, кололи.

– Ждешь дядьку-то? Он, ховор’ят, и на ынстурменте играть может. На хитаре, што ль? Ну так пущай играет, тебя это, мож, развеселит. А то ходишь смурной.

Говорит Наташка. Остальные отсмеялись, отстали.

– Нет, а чего? Не знаю.

– Ничего не знаете, что за народ такой? Бехи, встречай.

– Да ну его.

– Что – да ну? Человек х тиебе ведь пришел, не к кому. Остальные-то сами в этот, как его, в Дом-то пионеров ходют, просто на карты смотреть там, не знаю, костры разжигать учиться. А он к тиебе сам. Когда заберет-то? А?

– Наташ, он не может никого забрать.

– Это почему?

– Не знаю. Но он же не… не папа. Не чей-нибудь папа.

Были мужчины здесь, о которых можно сказать: вот папа пришел, он уже папа, может быть папой. А про тридцатилетнего Лиса, пусть он и старше выглядит, пусть у него борода каштаново-рыжая, – разве скажешь?

– Ние знаю. Так ты будь с ним поласковее, посмиешнее. Знаешь, сейчас-то ребят полно-полниехонько, так што неласковых нихто не возьмиет. Не делай рожу больно-то мрачной, за книжками не прячься, успеешь еще начитаться. Ты и в спальню книги тащишь, я уж видела. Давай, давай, не прячься.

На страницу:
1 из 2