Полная версия
По ту сторону
Наша форма а-ля Итон выгодно отличалась от черно-коричневой классики, и все мы страшно гордились своими синими жилетками и золотыми пуговицами на клубных пиджаках.
На этом разногласия кончались, и подобно миллионам школяров, вся курносая сопливая элита городка расползалась по классам, навстречу процеженным фактам, прилизанной под идею научной основе и чудо-педагогам, презиравшим детей.
Уральские морозы – страшный сон, извечная борьба за выживание, когда под стон пурги и вой поземки ты пробиваешься к зданию школы. Порывы, словно битое стекло, секут обветренные щеки, портфель все время валится из рук, потому что пальцы деревенеют и не желают слушаться.
Когда температура падала за тридцать, все городские школы закрывались, во всех остальных случаях приходилось бежать на урок наперегонки с угрозой обморожения. Зарывшись в шубу с головой, мы штурмовали снежные барханы, пригнувшись топали сквозь снег и ветер, пыхтя, взбирались по ступенькам и с грацией снеговиков закатывались в раздевалку. Обледенелые пальчики плохо справлялись с застежками, мы их просовывали в батарею, чтобы тут же отдернуть и, поскуливая от боли, прижать к губам. Здесь в раздевалке, в лабиринтах шуб, дремучих зарослях пальто случались самые жестокие баталии: мальчишки бились в кровь и совершали вылазки в стан девочек.
В первом классе я стала чемпионкой школы по опозданиям. Вместе со мной на это звание претендовал мой одноклассник – Димка Колесников, живший, как и я, на другом конце города. Димка обитал двумя домами дальше, и все же хронически отставал в борьбе за первенство. Автобусы вели себя по-свински: график движения не соблюдали, в назначенное время не являлись. Но только мы с Димкой испытывали на себе все тяготы общественного транспорта, и только мой автобус оказывался самым непорядочным из всех.
Классная дама ругала меня, на чем свет, писала заметки в моем дневнике и грозилась накапать директору. Каждое утро она выставляла меня у доски и требовала покаяний. С упорством Шехерезады, я пела все новые сказки о подлых автобусах и вероломных будильниках. К концу четверти мои утренние опоздания стали событием школьной жизни: их с нетерпением ждал весь класс, и я старалась не повторяться, находить все новые краски и оттенки, чтобы слушатель мой не скучал. Но любой, даже очень большой артист, когда-нибудь терпит фиаско. Так случилось и со мной: очередная сага оказалась менее удачной, и классная дама расторгла контракт. Я головой открыла дверь и, протаранив всю кулису, затормозила о ведро с водой. Нянечка охнула и выронила тряпку.
– За что ж тебя, милая?
Она-то, добрая душа, и зашивала мне колготки, возвращала на место красивые пуговицы и заплетала мокрые косички.
Уроки закончились, и весело размахивая портфелем, я поскакала к матери в совсем другую школу, где не было двоек и злобных училок, где все меня любили, за дверь не выставляли, а в столовке кормили и давали добавку оранжевой подливки. Мой растерзанный вид вызвал переполох, и я тут же во всем созналась. Мать сильно разгневалась и затрубила в рог войны, но тут вступили мудрые коллеги. Они быстро напомнили матери, что сама она поступает не лучше, но только с чужими детьми, повздыхали, поохали и порешили закопать топор.
– Собачья работа! – вздохнули коллеги, – Со всяким бывает…
Отец вершил карьеру в местном ВУЗе, читал философию и политэк и ночи напролет, дымя пиратской трубкой, выстукивал на машинке свой бесконечный опус. Звался опус Диссертацией, хранился в ящике стола. Как-то раз я залезла в отцовы бумажки и вычитала странный заголовок «Тайны кабинета Сталина». Слово «тайны» меня напугало, я сунула листки обратно в стол и впредь зареклась туда лазить. В ту осень в доме часто звучали имена диссидентов, с которыми отец состоял в переписке. Я знала наизусть фамилии борцов с режимом, но лишь одна из них – Солженицын, никак не давала покоя, и каждый раз я мучилась вопросом «Так стал он все-таки жениться или нет?». Спросить об этом не решалась, разумно опасаясь порки. Так и ходила, озадаченная.
По вечерам отец водил меня гулять, показывал созвездия, которые отцы традиционно показывают дочерям, рассуждал о природе, о литературе, о смысле жизни. Притихший город, свет чужих окон, хрустящий спелый снег, морозный тихий воздух… и каждый раз одно и то же чувство. В нем было все: печаль и обреченность, несхожесть и какая-то вселенская тоска. Но вскоре это чувство испарялось, мир становился ласков и приветлив. Мы много смеялись, валяли дурака, придумывали всяческие игры. Случалось, отец заводил меня в лес и бросал там одну. Я тут же начинала хныкать, отец издавал победный клич и, с видом наигравшегося школьника, выходил из укрытия. Его загадочная система воспитания включала все возможные кнуты и пряники, а также философские вливания в мой безупречно чистый мозг. И не было на свете человека, умевшего так быстро рассмешить – я хохотала до слез и до колик, вприсядку и вприпрыжку, а в голове маячила цветная мысль, что мой отец способен видеть свет. Мы говорили о загадочной стране под названием жизнь, сочиняли пародии и гадкие стишки. Отец придумывал дурацкие дразнилки, на все лады склонял мое имя, навешивал прозвища и «обзывалки». Все с тем же упоением он методично драл меня за тройки, изобретал все новые занятия, чтобы взбодрить мою ленную сущность. А как-то раз привел меня в бассейн…
Вода и вязание
Девчонки младшей группы уже легко держались на воде, и только я веселым головастиком барахталась у берега. Мой деятельный нрав не подкачал и в этот раз: я поплыла на глубину, к единственной дорожке, натянутой поперек бассейна. Это был безусловный триумф здравого смысла и контроля над ситуацией. В десяти метрах от бортика я погрузилась с головой и тут же поняла, что человек – тварь сухопутная, водой дышать не может (ну, если только раз). Мои ноги зависли, руки мелко и хаотично забили по воде. Я чувствовала: следует нырнуть и оттолкнуться, однако, плавучесть моя мне серьезно мешала – вода выталкивала с тем же упорством, с которым я в нее пыталась погрузиться. При этом голова уже тянула вниз, а руки противно деревенели. Истошным кролем, напоминавшим конвульсии, я доплыла до каната и повисла на нем в позе лущеной креветки.
– Чемпионский заплыв! – на бортике стоял веселый тренер, поигрывал новеньким красным свистком, – Придется взять тебя в группу, пока ты не уплыла в Антарктиду.
С этого дня моя жизнь превратилась в заплыв с редкими вдохами в виде уроков. Мышцы непроизвольно дергались, в ушах стоял шум, перед глазами расплывались радужные сферы – результат сочетания хлорки и слез. Великий прорыв школы брасса пришелся на пору моих достижений. Я свободно влилась в олимпийский резерв, захлопнув тем самым пути отступления, лишив себя права чему-то учиться, заниматься музыкой и перестать тупеть день ото дня.
Однажды осенью отец исчез. Его просто не стало – ушел и не вернулся. Я не сразу заметила его отсутствие, поскольку спорт заменил мне реальную жизнь. Из разговоров взрослых, из странных взглядов, из поведения матери, готовой взорваться в любую секунду, из напряжения, повисшего в воздухе, я поняла, что случилась беда.
– Отца арестовали, – сухо произнесла мать, когда я, наконец, отважилась спросить.
– Как это арестовали?
– Его посадили в тюрьму.
– Он что, крал деньги?
– Нет, он написал научную работу и открытое письмо американскому певцу.
– А потом обворовал его?
– Никого он не обворовывал! – нервно произнесла мать. – Все это очень сложно.
– А что он сделал?
– Он оклеветал наше общество, а я ему в этом потворствовала.
Я живо представила, как мать потворствует отцу в клевете на общество, и мне стало грустно.
– Но вы же хорошие! – не выдержала я.
– Мы неплохие. Просто повели себя как идиоты, – ответила мать и разрыдалась.
Мне страшно захотелось ей потворствовать, но я не знала, как это делается, поэтому тихо скулила в углу на диване. Остаток вечера я слонялась по дому, вынашивая план побега. В мозгу менялись картинки, одна мрачней другой: тюремные стены, нависшие над обрывом и одинокий серый остров среди чаек и волн.
С арестом отца моя жизнь почти не изменилась, чего нельзя сказать о жизни Нины Петровны Карамзиной, жены врага народа Антона Хмельницкого, соучастницы его гнусных преступлений, инсинуаций и клеветы на наш вопиюще передовой образ жизни. Из партии ее погнали, не дожидаясь окончания следствия, и уже беспартийная гражданка Карамзина носила мужу передачи в следственный изолятор, уговаривала охранников взять белый хлеб, когда у подследственного открылась язва, и прятала кусочки масла в свежие буханки.
Допросы, казалось, будут длиться вечно, а обыски сделались нормой жизни.
Был выходной, я лежала с ангиной, и моя температура ползла все выше, приводя мать в еще большую панику. Зазвонил телефон, и вкрадчивый голос следователя Казачкова осведомился:
– Как самочувствие, Нина Петровна? Как дела на работе?
– Какое, к черту, самочувствие, – вскипела мать, – ребенок болеет, с работы скоро погонят, а вам все неймется!
– Нина Петровна, нам нужно поговорить, – миролюбиво произнес Казачков, – У вас болеет дочь, и мы не станем вызывать вас на допрос. Мы можем побеседовать в вашей квартире. Надеюсь, вы не против?
– Против или нет, какая разница, – усмехнулась мать, – вам нужно убедиться, что я дома.
– Вы – умная женщина, – похвалил Казачков, – Сейчас подъедем.
Через десять минут в дверь позвонили, и на пороге возник следователь собственной персоной. Был он не один: сзади напирали два похожих друг на друга товарища, у стены скромно жались мужчина и женщина.
– Товарищ Карамзина, у нас есть санкция на обыск. Понятые, пройдите в квартиру.
– Казачков, какая же вы…., – мать стиснула зубы, – Я же сказала, болеет ребенок!
– Вот именно, – подтвердил Казачков, – вас по-другому не застанешь!
Первое, что сделали серые дяденьки – подняли меня с кровати, основательно со вкусом ее перетрясли и уж потом перешли к настоящей охоте.
Я ходила по квартире вслед за понятыми, поражаясь изобретательности, с которой отец прятал главы своей диссертации. Но куда больше меня восхищала сообразительность дяденек, которые не просто находили эти места, но по пути разбирали такие предметы, о существовании которых я не подозревала.
– Господи, – взмолилась понятая тетенька, – уберите ребенка, не нужно ей смотреть!
Но я так просто не убиралась. Я тщательно запоминала тайники, места потенциальных кладов и еще отчаяннее температурила от возбуждения и азарта.
Когда «безликие» покинули наш дом, сгибаясь под грузом отцовских трудов, я залегла в постель, укрылась с головой и поклялась, что научусь так прятать вещи, что ни одна ищейка не найдет. И кое-что еще я поняла в тот день: я поняла, что чувствую предметы, могу найти любую вещь и отыскать любой тайник.
На следующий день приехала бабушка, седая, постаревшая. Она обняла меня, горько вздохнула:
– Проклятые коммунисты – оставили ребенка без отца!
Потом они с матерью занялись сумками, и с кухни потянуло домашней колбасой.
– Ты писала, что тебя выгнали из партии? Ну и на черта тебе эта партия, живи как жила. А те сволочи, что Антошу арестовали, построят коммунизм и без тебя, – бабушка снова полезла в мешок, – Я тут домашнего сыра привезла, давай Антоше отнесем?
Мать страшно удивилась:
– Вы что, письма не получали? Антона перевели в Свердловск – его дело забрала областная прокуратора.
Бабушка охнула и опустилась на стул. Мать отвернулась к окну. На кухне повисла тревожная пауза.
Я крутилась у стола, в надежде, что хоть одна из женщин проявит сознательность и откроет банку с вишневым вареньем, но обо мне, похоже, все забыли.
Насмотревшись на березы, с их безликими стволами, на сумерки и вечную метель, мать занялась бельем и теплыми вещами, а бабушка вернулась к продуктам.
Примерно через час мать заглянула в комнату:
– Мы едем в Свердловск, вернемся поздно. Делай уроки, полощи горло, по дому не скачи!
Когда за матерью закрылась дверь, я покопалась в отцовской фонотеке и отыскала там любимого Сен-Санса. Запела скрипка, застонал фагот, я унеслась в другое измерение. В те годы приступы танца случались со мной постоянно, и каждый раз я забывала обо всем: о том, что на дворе зима, что снег идет сплошной стеной, что мой удел – лишь крики тренеров, пот, слезы, шум воды и нескончаемый заплыв, длиною в жизнь. Полет мой проходил на высоте, неведомой бренному миру. Здесь не было ни тренерских свистков, ни школы с вечным Perfect Tense, ни матери с ее бесконечным нытьем – никто меня не попрекал за тройки и немытую посуду. Струилась мелодия и заполняла вселенную, и обнажала суть вещей. Слетала скорлупа, и чувства обострялись. Я знала, где истина – она по ту сторону, рядом с моим отражением – за лакированной дверцей платяного шкафа, именно там происходят самые важные, самые солнечные события моей жизни, а снегопад за окном – лишь робкий зритель, опоздавший на спектакль.
Когда мать с бабушкой вернулись из Свердловска, я лежала в постели, свернувшись клубочком, и тихо дремала.
– Какой все-таки гад, этот ваш Казачков! – процедила бабушка. – Как его только черти носят?
– Да что там Казачков! – подхватила мать, – Бабурин – вот кто настоящая сволочь – сдал Антона властям. Антон ему доверял, считал другом, давал почитать диссертацию, а тот донес на него в КГБ.
– Ничего, отольются ему наши слезы! – прошипела бабушка, – Достану яду и отравлю подлеца.
На утро бабушку выдворили из города. Конвой проводил ее до станции, проследил за тем, чтобы она села в поезд. Недоваренный борщ остался на плите, на подоконнике осталась миска с фаршем. Мать грустно покачала головой, поставила фарш в холодильник, натянула пальто и пошла на работу, проклиная вездесущую прослушку и бабушкин длинный язык.
С отъездом бабушки мы снова оказались в изоляции. Из всех отцовских приятелей, вхожих в наш дом, из всех коллег и сослуживцев, один только дядя Валера отважно навещал семью диссидента, заботился о нас и опекал. От него я узнала, что мать восстановили в партии и снова исключили уже с другим диагнозом, но с теми же симптомами. Материнского энтузиазма сей факт не охладил – она продолжала сгорать на работе, предоставив бассейну заниматься моим воспитанием. Теперь не мать, а дядя Валера водил меня в кино и в театр, находил свободное время, чтобы поболеть за меня на соревнованиях, вместе со мной покататься на лыжах, послушать с балкона «Летучую мышь».
Как выяснилось, помнил обо мне не только он. В канун Рождества обо мне вспоминала Европа, и мой почтовый ящик оживал. Конверты всех размеров и цветов, странные марки, чудные открытки, такие яркие, такие непохожие на унылые советские поздравлялки, с их куцыми елками и рахитичными зайцами. Активный западный радиослушатель забрасывал меня картинкам фламандских улиц, мордашками лубочных пупсов, традиционными библейскими сюжетами.
Я подолгу разглядывала картинки, перечитывала теплые слова поддержки, до дыр мусоля словарь. Послания меня не вдохновляли, не утешали в трудный час, не делали частью свободной Европы – я просто была счастлива оттого, что держу в руках яркие кусочки чьей-то реальности, глажу подушечки искусственного снега, кристаллики чужой зимы. Я охапками таскала их во двор, с готовностью показывала всем, кто пришел посмотреть на это рождественское чудо и нещадно его разворовывал при каждом удобном случае.
Но праздники быстро кончались, и я возвращалась в бассейн. Первая тренировка начиналась в шесть утра, а к семи вечера я уже чувствовала себя ластоногим чудовищем, выползающим на сушу за парой жалких троек. На берегу ничего не менялось: все та же кучка неудачниц в раздевалке, все те же мамашины приятели из разряда сочувствующих, все тот же английский язык. Соревнования, сборы, бесконечные тренировки – все слилось для меня в единый мутный поток, по которому я скользила навстречу московской олимпиаде, пожертвовав своим и без того веселым детством.
Пока я плавала и добывала результаты, мать посещала модные курорты. В погоне за молодостью и красотой она скакала по грязелечебницам, проходила курсы очищения, выбивала путевки и талоны на диетическое питание.
– Мои дни сочтены. Я ужасно больна. Не знаю, сколько еще протяну, – повторяла она и пускала слезу.
Дети доверчивы, верят всему и близко к сердцу принимают боль. Я безумно боялась за мать. Ее «откровения» и трагические вздохи рвали душу на части и, каждый раз, провожая ее в санаторий, я мысленно прощалась навсегда.
Здравницы Крыма и Кавказа благотворно влияли на мать: она возвращалась домой отдохнувшей, и какое-то время мы жили спокойно. Потом ей становилось скучно, и на место шаткого мира приходил устойчивый конфликт. Вся прогрессивная система воспитания сводились к угрозам и шантажу: мать запирала меня в туалете, снимала трубку, набирала номер и нарочито громко пристраивала меня в городской интернат. Первое время я билась о стены, кричала и плакала, переживая все новые приступы удушья. Скорее всего, в тот момент у меня развилась клаустрофобия: казалось, что стены сдвигаются в узкую щель, темнота обволакивает, затягивает внутрь, и каждая клеточка стонет от этой физической боли.
Со временем я привыкла к подобным экзекуциям, перестала плакать, биться и кричать и тут же услышала, как после каждого набора цифр, мать неизменно нажимает на рычаг. Так острый слух помог мне обнаружить, что мать никуда не звонит, а сбросив вызов, говорит в пустоту. Теперь я тихо злобствовала в заточении, но больше не металась, не рвалась. Мать еще долго практиковала колонии и детские дома, не замечая провала спектакля. В конце концов ей наскучила игра в одни ворота, без выплеска эмоций и криков из партера, она потеряла ко мне интерес и завела очередной роман.
Ей было невдомек, что я усвоила уроки шантажа, его жестокую школу, запомнила все правила игры и самые циничные приемы. Теперь уже я запиралась в ванной комнате и грозилась покончить с собой. Результат всегда превосходил ожидания: ни в туалете, ни в ванной нашей скромной квартиры замки не приживались, щеколды бесследно исчезали, а двери болтались на петлях. Чинить все это хозяйство было некому, поскольку среди матушкиных ухажеров попадались все больше безрукие, до ремонта негожие и прыткие только по части дел альковных.
Отцу дали два года строгача и отправили сначала в Омск, потом в какой-то северный городишко, где в скором времени он получил представление о жизни по ту сторону закона. Наезды уголовников, угрозы паханов отец встречал спокойно, с холодной решимостью. В ту пору он был готов ко всему, а отчаянье делало его непредсказуемым, отбивало у сокамерников охоту издеваться, диктовать свою волю. Бабушка писала отцу длинные письма о том, что жизнь на этом не кончается, что мир гораздо больше, чем барак, а любовь не посадишь за решетку. Писала, что нужно жить даже за пределами свободы, что нужно любить, не смотря на разлуку, верить в дочь, помнить мать – тот единственный причал, который ждет тебя любого. Письма этой простой деревенской женщины лучше всех философских трактатов, загадивших голову отца, вытягивали на поверхность из той инфернальной трясины, в которую он стремительно рухнул на взлете карьеры, и куда так заботливо определил его виртуозный мясник человеческих душ – комитет государственной безопасности. Отцу повезло: один раз от садиста-охранника его спас тюремный врач, другой раз сокамерники отступили перед стеной отцовского отчаянья. В конце – концов, с ним начали считаться, к нему стали приходить за юридическим советом.
Два года – срок относительный. Для меня он летел, для отца проходил, для бабушки тянулся вечно. Время – ускользающая нить: одни события проносятся быстрее, их просто помнишь, отмечаешь среди прочих, другие длятся бесконечно. Однажды я споткнулась о реальность и вслух произнесла: «Мне три года», и было в этой фразе столько знания и смысла, такое понимание сути, какое бывает, пожалуй, на закате, когда бросаешь взгляд на уходящий мир и, осененный, даешь название предметам. Отец в своем распоряжении имел два года: что понял он за это время, чему научился, что утратил – все сложилось в причудливую мозаику дальнейших событий, все отразилось на холсте его судьбы.
Он вышел на свободу поздней осенью и тут же уткнулся в колючую проволоку, отделявшую прошлое от настоящего. В город к семье его не пустили, в трудоустройстве отказали, переписку вскрыли. До самой зимы отец метался между Горьким и Москвой, искал квартиру и работу. Сгодились пять дипломов высшей пробы: отца взяли грузчиком на кондитерскую фабрику, тем самым подтвердив стремительный духовный рост советского пролетариата.
Приближался новый год, на окнах светились гирлянды, из форточек торчали авоськи с домашними пельменями, на балконах крепли холодцы и студни, а москвичи рыскали по городу в поисках тортов и мандаринов. Подняв воротник и ежась от порывов, отец брел по набережной. Он щурился на фонари, на зеркала витрин, на свет московских окон. Этот свет отразился от зрачка, дрогнул, излился наружу теплой струйкой нежданной печали. Мальчишки, пробегавшие мимо, что-то крикнули про снежную бабу. Отец посмотрел им вслед, что-то вспомнил, свернул в переулок и в ближайшем киоске купил почтовый конверт. Придя домой, он сел за стол и написал серьезное письмо.
Письма отца были жесткими и назидательными. Я трепетала, получив конверт, подписанный его рукой, и долго вчитывалась, постигая суть. Но вот передо мной открылась глубина и мудрость строк, недюжинный талант его посланий. Тогда-то мать и начала ревновать меня к отцу, к той скрытой стороне моей жизни, к той готовности, с которой я цитировала письма, с которой выполняла советы этого чужого, как ей казалось, человека. Она беспардонно вскрывала конверт, читала текст, швыряла мне прочитанный листок. Кончалось всегда одинаково: мать сажала меня за стол и диктовала ответ, методично выделяя знаки препинания и трудные орфограммы. В конце концов, отец не выдержал и посоветовал ей не лезть в нашу с ним переписку и не навязывать ему свои мыслишки. Мать хмыкнула, пожала плечами и с той же легкостью взялась за бабушкины письма. Какое-то время бабушка терпела, но вскоре перестала отвечать…
В седьмом классе я стала мастером спорта. В те дни мои конечности уже напоминали плавники, мозги – болотистую массу, в которой жалко хлюпали остатки мыслей. Молодые люди шарахались при виде мокрых волос, кроличьих глаз и вмятин от очков. Во сне я вздрагивала каждой мышцей, а на уроках спала, прижавшись к батарее. Вода с волос сочилась на учебник, посылая на дно древний мир с его очередной империей.
Карьера матери наладилась и устремилась в гору после того, как умные люди из комитета вызвали ее для доверительной беседы.
– Говорят, Нина Петровна, вы якшаетесь с приятелями бывшего супруга.
– От чего ж бывшего, наш брак не расторгнут.
– Ваш, с позволения сказать, супруг проживает в другом городе, семье не помогает, в воспитании дочери участия не принимает.
– Еще как принимает! Да вы не хуже меня знаете, что он ей пишет.
– Зачем вы так! Мы вашу дочь не контролируем.
– Зато контролируете ее отца.
Комитетчик откинулся в кресле, изучая несговорчивый экземпляр:
– Вы уже в курсе, что гражданина Хмельницкого снова выслали за сто первый километр?
– Опять? – ахнула мать и всплеснула руками. – Что опять не понравилось московским товарищам?
– Уж больно тесно он общается с людьми, толкнувшими его на преступную стезю, – и с чувством добавил, – Вас это тоже касается, товарищ Карамзина.
– А что мне остается, жене врага народа, как не общаться с себе подобными?
– Ну, это мы исправим, – улыбнулся комитетчик. – Ваша свекровь – женщина невменяемая, сотрудничать не желает, несет антисоветчину. Заявила, что криминальные работы своего сына сдавать не собирается. Но вы-то человек разумный, у вас дочь, которой нужно дать образование, которую нужно кормить и одевать. Ваш нищий муж вам не опора. Он – далеко, на помощь не придет, а вот потопить может и очень даже скоро. Подумайте, Нина Петровна! Все от вас отвернулись, все кроме партии.
– Да ладно! – скривилась мать, – Забыли, что я уже дважды беспартийная?
– Это явление временное и ошибочное, – покачал головой душка-майор, – Я думаю, мы сможем восстановить вас в партии и дать, так сказать, второй шанс вашему здравому смыслу. Понимаете, о чем я? Не делайте глупостей, не повторяйте ошибок, и вас ждет блестящая карьера. С вашим-то умом и вашими амбициями! Не говоря о вашей внешности, которой грех не воспользоваться…
– Чем мне там грех не воспользоваться? – сощурилась мать.
– А вот хамить не надо! Работа у вас пока есть, жилье тоже. Дочь худо-бедно учится в спецшколе, бассейн посещает. Желаете пойти по стопам супруга – вперед. Только мы вам предлагаем жизнь достойную и честную. Восстанавливайтесь-ка в партии, да налаживайте свою карьеру, дорогая наша Нина Петровна! И кончайте со своим никчемным прошлым и таким же никчемным супругом! Беспартийная, вы могли встречаться со всяким сбродом, а вот член партии себе этого никогда не позволит, и всегда будет иметь за спиной надежный тыл и поддержку товарищей. Мы будем внимательно следить за тем, чтобы вас не обижали и не препятствовали вашему продвижению вперед.