Полная версия
Зигзаги судеб и времён (Из записок старого опера)
– А ты, милок, вот вечер и поспрашай деда.
Она медленно встала с припечья и, подойдя к большому старинному кованому сундуку, стоявшему в дальнем углу горницы, вытащив из него солдатскую гимнастёрку и казацкую фуражку с красным околышем, подала их мне со словами:
– Пойдёшь к деду вечерять, подари ему гимнастёрку и фуражку. Гимнастёрку мне за крынку молока отдал солдат, приезжавший как-то к нам на уборку. Я её перешила на тебя, но тапереча она тебе будет мала, а вот деду – в самый раз. А фуражка осталась от моего Романа, царство ему небесное.
Бабушка перекрестилась на образа и всплакнула от нахлынувших на неё воспоминаний о прошлой жизни.
В июле сорок первого ушёл её муж Роман Иванович на фронт, в ноябре был тяжело ранен, лечился в госпитале города Уфа, а потом в начале декабря, не долечившись до полного выздоровления, уехал в свою часть и вскоре под Москвой нашёл свою смертушку, как и многие мужчины станицы. И осталась от него только одна строка в записи потерь полка: «Красноармеец призван 07.1941 г.; 11.1941 г. находился в госпитале г. Уфа; 12.1941 г. погиб», да пожелтевший листок-извещение, в котором было написано: «Ваш муж рядовой Курышкин Роман Иванович, уроженец ст. Нижнебурлукской, в бою за Социалистическую Родину, верный воинской присяге, проявив геройство и мужество, был убит. Похоронен в братской могиле. Командир части… начальник штаба…». Да осталась ещё о нём память у его жены Екатерины Федосеевны в малых детях. И ещё долго по ночам выла она, молодая тридцатидвухлетняя, о потере любимого, кормильца семьи. Ещё долго она будет кропить горючими слезами ночную подругу подушку. Сколько же ещё будет она, простоволосая, выбегать на дорогу в станицу и глядеть вдаль из-под натруженных ладоней! Не дождаться милого, родного мужа. Сколько будет она голосить в дни годовщин и поминок! Не донесёт её плач казахстанский сухой степной ветер до осевшего холмика безвестной могилы в Подмосковье, до родного сердцу Романа Ивановича.
Травой зарастает могила, давностью зарастает безмерная боль на сердце Екатерины Федосеевны. Не будет у неё мужа, у малых детишек – отца, никто не приласкает ни её, ни сироток. Никто не избавит её от непосильной работы, никто не прижмёт к груди рано поседевшую голову ночью, когда падала она в кровать, раздавленная усталостью. Ведь бабам приходилось самим впрягаться в безмерно тяжёлый плуг вместо трактора и быков и тащить, тащить его по колхозному полю. Всё было отдано ради победы над врагом. Всю тяжесть фронтового тыла и восстановления послевоенного хозяйства приняли на себя эти худые, хрупкие женские плечи.
Часто по всей станице, после посещения почтальоном Машуней Мориной домов солдаток, раздавались вопли голосивших, вмиг овдовевших женщин, получивших пожелтевшие треуголки похоронок с фронта, да рёв осиротевших ребятишек, потерявших на далёких полях фронтов своих отцов, кормильцев. Когда Машуня вынуждена была приносить в семью очередную похоронку, она стучала в дверь и, положив у порога скорбное казённое письмо, с плачем быстро убегала прочь. Но все равно её догоняли плач и стенания несчастных.
Вот тогда бабушка, не стесняясь своих малолетних Марусю, Шурку и Ванюшку, громко ругала Гитлера:
– Да чтоб тебя язвило, анчихрист треклятый! Да отсохнут груди волчицы, вскормившей тебя, изверг, варнак нечеловечий! Да будут прокляты до седьмого колена твои потомки!
А девятилетняя Маруся, пятилетний Шурка и трёхлетний Ванюшка держались ручонками за подол платья матери и, не понимая её слов, подняв головы, смотрели на её почему-то злое, чужое лицо и громко ревели от страха.
А потом с деревенскими бабами они шли в дом, который накрыла безмерная беда, и, как могли, утешали несчастных. Всё в станице было общее – и жизнь, и тяжеленный труд, и горе!
Глава 3
В гостях
Вечером этого же дня я, захватив гимнастёрку, казацкую фуражку и купленные в магазине сельпо халву, чай и баранки, пошёл к деду Воробью.
Огромное краснобокое солнце уже уходило на покой за горизонт, за высокие сосны соснового бора и сопок. В воздухе ещё стояло марево от изнуряющей жары. По пыльной улице станицы конные пастухи гнали стадо коров. Поднятая густая пыль тягучей весью встала над базами. Рёв коров, окружённых тучами мошкары, комаров и слепней, звон болтунов[36] на их шеях, матерные крики пастухов перемешивались с резким щёлканьем кнутов, с криками хозяек, встречающих свою скотину, хриплым прерывистым лаем кобелей. Босоногая детвора, разгоняя кур и ковыляющих вразвалку уток, бежала с прутиками сухого краснотала[37] вдоль медленно двигающегося стада – для них это было очередное увлекательное событие в однообразной сельской жизни. На завалинках[38] у своих куреней[39] сидели старики, спокойно смотревшие на всю эту сельскую вакханалию, повторяющуюся изо дня в день, из года в год.
Под этот гомон я вошёл на баз[40] деда Воробья. У ворот увидал женщину лет пятидесяти – внучку деда, Лизавету, встречавшую свою корову Жданку. Лизавета поздоровалась со мной:
– Здарова бывал! Лександра, заходь в курень, зарас калгатня[41] закончится, и я поспею.
Лизавета была высокого роста, худощавая, сутуловатая. На ней был старенький выцветший балахон[42], латаный передник. На голове красовалась зануздалка[43] – платок, закрывавший большую часть смуглого лица, оставляя открытыми лишь глаза. Ноги обуты в старенькие, изрядно поношенные калоши. Поднявшись по скрипучим ступеням древнего крыльца с перилами, я открыл дверь. Войдя в горницу, увидел сидевшего на лавке у стола в исподнем деда Воробья. Я, подражая ему, поздоровался:
– Здорова живёте!
Обрадованный моим приходом, дед ответил:
– Слава Богу! Заходь, Лександра.
Вытащив из пакета гимнастёрку и фуражку, я подал их деду:
– Прими, дедуня, подарочек, носи на здоровье!
Дед дрожащими руками взял вещи у меня и, прослезившись, вытирая утиркой глаза, воскликнул прерывистым скрипучим голосом:
– Ай да Лександра! Дюже порадовал старика! На за ради[44]! А мои-то гимнастёрочка и фуражка давно уж заветшали. Тапереча я могу и на гульбища к девкам ходить. Энтать дюже стаёть, ай не[45]?
При этом он хитровато подмигнул мне.
Я сел рядом с ним на лавку, и мы разговорились о погоде, о последних станичных новостях. Вспомнив о Кабысдохе – собаке деда, спросил:
– Что-то не видно, дедуня, Вашего Кабысдоха.
Дед Воробей хлюпнул носом, прослезился и с горечью сообщил:
– Совсем ветхий годами стал[46] быть мой друзьяк, да и околел опосля. Ужо мене дюже жалковато его.
Он взял обрывок газетного листка, лежащий на столе, насыпал в него из тряпочного кисета самосад, скрутил «козью ножку», дрожащими руками чиркнул спичкой о коробок, закурил, жадно затягиваясь. Долгое время молчал, вспоминая что-то, а потом, вытерев слёзы утиркой, продолжил:
– От смертушки спас деда мой друзьяк. Было это давненько, ешо помоложе я был. По зиме поехал на нашем маштаке[47] в бор за ветьем[48]. Так вот, собираю ветье в сани, а Кабысдох тилипается[49] вокруг меня. Тут маштак захрипел и стал прясть ушами, да и Кабысдох штой-то почуял, зарычал. Маштак от страха завилюжил[50], попятился, а сани-то зацепились за пень, перевернулись и грядкой[51] придавили мне ноги. Я – глядь в сторону буерака[52]. Тю! А тамаки махиннай[53] матёрый бирюк[54] стоить и своими жёлтыми бельтюками смотрить на меня. Всё нутро у меня дюже захолонуло[55]! И думка мене пришла, што это карачун[56] мой стоить, враз[57]он меня, варнак серый, съист! Ружжа-то у меня не было с собой. А мой друзьяк не испужался. Да-а-а. Он в одночас[58] кинулся на бирюка. Схватились они кублом, но мой Кабысдох успел зараз за горло бирюку прищипиться клыками, и сам кубыть[59] пострадал, но серого отогнал! Да-а-а.
Вскоре в горницу вошла Лизавета с цыбаркой[60] парного молока и, обращаясь ко мне, предложила:
– Лександра, отведай парного молочка.
Дед Воробей обратился к ней:
– Лизавета, чадонюшка, заберечь[61] гостя. Глянь, какой он подарок деду сделал. Вот я и гутарю, што тапереча в новой справе[62] зараз пойду на игришша[63].
Он надел гимнастёрку, нахлобучил на голову фуражку и, стоя перед зеркалом в тяжёлой деревянной оправе, висевшим над столом, цокая языком, с явным удовольствием любовался собой. Это зеркало по периметру было всё облеплено пожелтевшими фотографиями каких-то незнакомых мне дедов в казачьей форме и с шашками, женщин различного возраста. Оно выглядело своеобразным окном в прошлое.
И тут я увидел на левой штанине шаровар деда надорванный клок ткани. Не удержавшись, шутливо спросил:
– Дедуня, это где же Вы шаровары разорвали, небось к девкам через плетень лазили?
Дед, оторвавшись от зеркала, гневно спросил меня:
– Лександра, вот ты скажи, наприклад[64], мене, какое такое право имеет Гитлер, анчибел[65] треклятый, забижать старика?
Я удивлённо посмотрел на деда, потом на Лизавету. Она улыбнулась и, махнув рукой, сказала:
– Да Гитлер – это цап[66] Найдёновых. Забижает стариков и ребятишек малых. Анадысь[67] на деда нашего кинулся, чуть до смерти не забрухал[68].
Дед Воробей, воодушевившись, продолжил:
– Третьего дня заранкой я почекилял[69] погутарить к своему друзьяку деду Федоту. Порешали мы с ним готовить собе домовины[70] – ужо пора в дальний поход сбираться. Так вот, иду я напрямки по мостку через буеракский ручей[71]. Ентот мосток такой узкий, што по нему пройдёть тока один человек. Да-а-а.
Дед замолчал, обдумывая дальнейший ход своих мыслей. Затем он, посасывая уже потухшую «козью ножку», продолжил:
– Так вот, тока я вступил на мосток, сустрел[72] Гитлера. Он, варнак такой, морду свою рогатую и бородатую наклонил и вприщур на мене смотрить хитрюшшими бельтюками. Лександра, вот почему у всех этих ворогов одинаковые бельтюки? А? Я взганался[73], думаю, быть беде! Осенил себя крестным знаменьем, про себя гутарю: «Тот не казак, што боится собак!»
Шагну вперёд, дык, он мене навстрел[74]. Я остановлюсь, и он стоить. Штоб ентова Гитлера, сучьего отродья, черти забрали! Так нахилился[75] и роги свои на мене наставил, кубыть в полон[76]желаить деда взять. Одно слово – прокудное[77] животное. Тока я собрался в отступ идтить, как ентот Гитлер рогами меня и полоснул. Я не успел почунеть[78], как кубырком свалился с мостка в ручей и шальвары свои порвал. Один срам, да и только!
А давеча бабка Авдееха пошла по своим бабьим делам к буеракскому ручью, навстрел ей ентот варнак Гитлер. Она стала тыкать в его бестыжую морду своим байдиком[79]. Да куда там! Гитлер мотнул рогами и вырвал байдик из рук Авдеехи. Она как заверешшит, а ентот анчибел[80] её бодаеть, и упала бабка под откос буерака, и от неё такая вонишша пошла – просто срам один.
Дед Воробей высоко поднял крючковатый указательный палец и, хитро улыбаясь в прокуренные усы, продолжил:
– Лександра, ты знаш, што делаеть ведьмедь, когда в лесу дюже испужаеться? Ей правнушки – накладёть большую кучу своего вихтя[81]! Так вот, Авдееха тоже дюже спужалась… Вот я и думаю, што ентого прокудного анчибела надобно приговорить к высшей… э-э… как енто?.. Ах да, к казни! А Лизаветушка, милушка моя, нонче заштопает шальвары.
Меня поразило трогательное и ласковое отношение деда Воробья к своей внучке Лизавете и её безграничная забота об этом столетнем деде.
Она тем временем стала накрывать на стол. Поставила горшок с наваристой лапшой, отдельно – разваренную жирную, желтоватую курицу, дымящий отварной картофель нового урожая, шанежки с мясом и картошкой, каймак[82] в братине[83]с деревянными ложками. Повеяло аппетитным ароматом горячей пищи.
Пока она накрывала на стол, я стал спрашивать деда о прошедших далёких событиях в жизни его и моих предков:
– Дедуня, а почему тебя кличут Воробьём?
Дед поёрзал на скамье, покряхтел. Было видно, что этот вопрос для него неприятен. Он приставил ладонь к своему уху, наклонясь ко мне, переспросил скорее всего по привычке:
– Ась? Да-а-а. Лександра, мне только стукнуло осьмнадцать годков, как я со своими погодками и друзьяками принимал в станице присягу перед строевой. Опасля мы дюже много выпили чихирю[84]. Ну я и свалился под плетень база Лушки Горовой. Там же я и обронил свою хфуражку. На след день я её искал, но не смог найтить. А Лушка-то и подобрала её. А в хфуражке, ядрёна корень, воробьи свили гнездо. Лушка, лахудра, всем на хуторе об этом накутила[85], раскалякала[86], штоб её игрицы[87] задрали! Вот и стали мене обзывать Воробьём, да и нехай, хорошо, што не кура там яйцо отложила!
Дед, хитро улыбаясь, свой указательный – узловатый, скрюченный – палец приставил к прищуренному правому глазу, подмигнув мне левым, проговорил ласково:
– Лизавета, чадонушка, жалочка моя, достань-ка чекушечку на разговор. Она за образами стоить. Да и бурсаки[88], бурсаки покладь на стол. За правду и волю ешь вволю! Лександра, ты чего это чухаешься[89]? Свербить, што ля[90]?
– Дедуня, у вас много слепней да оводов летает, просто житья от них нет!
Дед Воробей многозначительно произнёс:
– Да-а-а! Это всё мериканцы кубыть со своих… эк энтать сгутарить?.. Ах, да – еропланов. Так вотати, с еропланов разбрасывают фекалиаты. Давеча Лизавета по радиву слухала про это. Чтоб черти забрали ентих анчибелов!
– Дедуня, да как же с самолётов всю эту гадость – фекалии – можно разбросать по всей стране?
Он поднял указательный палец вверх и многозначительно, снизив голос до шёпота, завершил:
– Ей, правнушки[91]! Оне, анчихристы, всё могут!
Елизавета вытащила из-за иконы в «красном» углу куреня чекушку водки и поставила её на стол.
Дед с явным удовольствием налил себе в маленькую стопку водку и, прищурив правый глаз, хитро спросил:
– Ну, ставаришш[92], сообчи-ка мене, скоко чарок пьёт казак за праздничным столом?
Я в некотором замешательстве вопросительно посмотрел на деда, потом на улыбающуюся Елизавету, а он продолжал куражиться:
– Вот послухай. Первая чарка, которую выпивает казак – застольная с дузьяками за праздничным столом, пьют её дюже много разов. Вторая – стременная, енто когда казак ногу ставит в стремя. Третью чарку кличут закурганной, енто когда казак прощается с любушкой за последним базом перед дальней дорогой. А вот четвёртая – коню в морду, енто когда казак ускакал в степь. Он останавливается, сам себе наливает четвёртую чарку, а потом целует коня в морду. А покуда ты ешо молод, как куга зелёная, то отведай узвару[93]:
– Лизавета, милушка, принеси вьюноше узвару.
Елизавета принесла запотевший кувшин с взваром и налила его мне в огромный стакан, который я мысленно назвал «сиротским». Она ласково проговорила:
– Лександра, кушайтя, не гребуйтя[94] нашим угошшением.
Дед Воробей перекрестил рот и произнёс скороговоркой:
– Сохрани нас, Боже, от бешеной воши! – выпил стопку водки, крякнул и, утиркой вытирая усы и бороду, задумчиво сообщил:
– Водочка гамазейная[95] хороша, но николаевская была дюже лучше, крепше.
Я же выпил холодный, ароматный взвар.
Тут дедуня, поёрзав на лавке, вдруг запел высоким, старческим, дрожащим и надтреснутым голосом:
– Полно вам, снежочки, на талой земле лежать…Полно вам, ребятушки, горе горевать…Оставим тоску-печаль по тёмным по лесам,Станем привыкать мы к азиятской стороне.Станем доставать ружжо и шапку, и суму,Станем забывать отца и матерь, и жену…При этом он пристукивал своей клюкой об пол и притопывал ногой в такт песни. Окончив петь, дед закашлялся, а затем привстал из-за стола, опершись левой рукой на свою клюку, и, вытянув правую руку с сжатым кулаком, в котором ему явно чудилась твёрдая рукоять его боевой шашки с туго затянутым темляком[96], так же громко, по-петушиному, скомандовал:
– Сотня, шашки вон, вперёд, намётом, лавой, марш, марш!..
В это время дедуня ощущал себя вахмистром на своём верном донце Воронке в суровом бою далёкой Первой мировой войны.
Лизавета, тихо сидевшая на приступке у печи, всплеснула руками и воскликнула:
– Ну исто Аника-воин[97] – ерпыль[98] настояшший!
Дед Воробей, раззадорившись, уже не крестясь, выпил вторую чарку со словами:
– Спаси нас, Боже, от бешеной воши!
Было заметно, что он захмелел. Молчаливая Елизавета, что-то ворча себе под нос, тайком убрала чекушку с остатками водки – да так, что дед этого не заметил.
Он же, отведав каймака[99] с бурсаком, резво, по-молодецки хлопнул себя ладонями по коленям, расправил усы со словами:
– Веселы привалы, где казаки запевалы. – И, широко раскинув руки, словно хотел кого-то обнять, запел уже другую казачью песню:
– Ехал на ярмарку ухарь-купец,Ухарь-купец, удалой молодец.Вздумал купец лошадей напоить,Вздумал деревню гульбой удивить.Вышел на улицу весел и пьян,В красной рубахе, красив и румян…Пел дед долго, с удовольствием, затем закашлялся и замолчал. Я, опасаясь, что он вновь «бросится в бой», спросил его:
– Дедуня, бабушка Екатерина сказала мне, что наших дедов называли постными казаками. Расскажи, почему у них было такое прозвище?
Он, скорее всего, по привычке, приложив ладонь к уху, переспросил:
– Ась?
После очередного приступа сухого кашля, долго разглаживая свою прокуренную жёлто-белую бороду, дед начал:
– Мы-то – низовские рожаки[100]. А батюшка белый ампиратор Николай Первой нас всем гуртом с Дона родимого направил на Терек, а уж опосля мы перешли в Сибирское казачье войско на Горькую линию. А прозвишша наши были всегда – «постные», потому што казаки нашего роду – худые, как борзые куцые кобели, и смуглявенькие. А ешо раньше прозывали нас «греками», потому как в корню нашем есть и греково семя.
Дед Воробей, похлебав лапши, откусив пышный бурсак, долго жевал его. После этого, опустив голову, замолчал, словно в своих мыслях погрузился в далёкие времена. Затем, убирая прилипшую к бороде лапшу, продолжил свой рассказ:
– Вот, Лександра, токо мы обжились на новом месте в станице Нижнебурлукской на Горькой линии, отстроили куреня, нарожали деток, вокат[101] началась ампирилистическая война с ан-чихристами. Так мы все, постные казаки, и оказались на фронте.
А пред этим казаков со всех станиц нашего уезда собрали в Кокчетавской станице. Красотишша там – вокруг площади густой лес и река Чаглинка. Народишшу тамаки полным-полно. Крики казаков и охфицеров, ржание лошадей, мать родна-я-полная карусель, да и только! И тут вышла одна заковырка. Аккурат во время осмотра справы и лошадей у сандыктавского казака Васятки Данилова ветелинары забраковали коня. Не вышел надоть быть скакун мастью. Батька Васятки купил другого коня у уездного богатея. Вокат осмотр справы и коней был у казаков нашей Нижнебурлукской станицы. Васятка присоседился к ним. Подходють к нему ветелинар и подъесаул Бородихин, наглый такой, сучье отродье. Подъесаул осмотрел коня, и видно, што скакун пондравился Бородихину. Стало быть, он потребовал, штоб Васятка Данилов отдал ему коня. Васятка ему отказал. Тут Бородихин кулачишшем своим как вдарит казака в зубья и выбил передний зуб. Кровишша тут пошла у Васятки, а ентот охфицер оскаляется[102]. Ну, наши-то казачки и не сдержались. Кинулись они на Бородихина, как соколы на дичь, и давай его бить. А кто-то и шашку выхватил. Подъесаул вытащил из кабуры свой пистолет и выстрелил. Пуля попала нашему станишному казаку Ванятке Булатову в глаз. Такая карусель тут началось. Я тока вскочил на свого Воронка, как кто-то сзади выстрелил и дюже хлестнул мого коня по левой ноге. Воронок взвился на дыбы от боли, да так, што я еле удержался в седле. Тут он и понёс с испугу. Я прижался к луке, натягиваю уздечку, а конь-то не слухает меня. Воронок версты две намётом скакал, насилу я его остановил. Он весь в мыле, храпит и косит на меня глазами – испужался сильно. Когда же возвернулся, то увидел, што казаки таки зарубали шашками Бородихина. Казачков уже окружили охфицеры, казаки с других станиц, служивые и сидельцы[103] с винтовками. Никого не подпускають, разоружили их и оттесняють к реке. Да-а-а. Много тогда арестовали станишников нашего уезда. А меня, Лександра, вишь, Воронок спас, отвёл от беды.
Дед замолчал, потом закашлялся. Выпил взвару и свесил вниз голову, видимо вспоминая эти неприятные для него трагические события. В курене воцарилась гробовая тишина, прерываемая жужжанием мухи на окне и тихими вздохами Лизаветы, которая сидела на припечье, положив свои натруженные смуглые руки на колени.
После долгой паузы дед Воробей плаксиво, с горечью в голосе сказал:
– Лександра, а дед-то, наприклад, мог стать генералом. После лазарета я возвернулся в свой полк, стоявший под Вильно. Бои с германцем были дюже тяжёлые. И вот наш сотник послал мене, друзьяка маво односума[104] Шандыбу Митрия и ешо троих казаков нашей сотни в дозор. Мы медленным шагом двинулись в сторону речушки Вилии. И тамаки мы услыхали выстрелы. В одночас поскакали намётом туда и у реки увидали германский уланский разъезд. Оне окружали наши орудия. Батарейцы с фейерверкером[105] отбивались из последних сил. Вот тут-таки мы подсобили им и сразились с германцами. Отбили батарею казаков и фейерверкера. В этом бою германский улан[106], анчихрист проклятый, палашом омахом[107] саданул мене по голове. Кровишши вытекло немало, ажник ноги от слабости заплетались.
Вокат в нашу сотню прибыл новый командир полка. Пузатый такой, стекляшками своими на носу поблёскивает. Подзываеть мене к собе, оскаляется и гутарить великатно[108]:
– Ну, герой, пойдёшь к мене ординарцем? Как твоя хфамилия?
Хитнулся[109] я, дюже слабый был, но дубочком стою[110], и вот тут-таки обмишулился[111], гутарю: «Авдотья Ивановна, Ваш брод[112]».
Поруха вышла[113], да и токо. У нас, казаков, под фамилией разумели супружницу, жонку. Супружница-то моя была Авдотья Ивановна, царство ей небесное. А наш командир полка был новенький из Петербурга и не знал этого. Посмотрел он на мене как-то странно, потёр свои стекляшки и гутарить:
– Ну што, казак, ступай в сотню, видимо дюже тяжёлая у тобе рана!
Да-а-а. Вот так, стал бы я ординарцем, а там – глядь, и генералом мог бы стать. Вот я и разумею, што полковнику не пондравился мой вид. Я-то был после ранения в ентом бою наопаш[114], голова рудыми лахунами[115] перевязана и шатало мене, як будылья[116] на ветру. Ну, Лександра, як ентать сгутарить? Ах, да, за ентот бой мене и друзьяку Шандыбе Митрию дали Егория.[117]
– Дедуня, а где твой Георгиевский крест? Сохранил ты его?
Дед Воробей опустил голову и долго молчал. Потом поднял на меня глаза, полные слёз, и с горечью стал рассказывать:
– Да-а-а. Лександра, ентот Егорий и другие медальки я хранил ажник до двадцать первого году. Вокат в сочельник в нашу станицу прискакала казачья полусотня. Вечор в наш курень заходит урядник[118] с казаком. Ентот урядник дюже смердит[119], как старый крёх[120]. Зашёл он в горницу, осмотрелся, выставил ногу свою в грязном сапожище, хлопает хлыстом по холяве[121], усы свои рыжие, как котейка, распушил, бельтюки пришшурил, посматривает так искоса на мене и гутарить:
– Ты – Тихон Гудожников?
– Я, мил человек.
– Ну што, старый хрыч, старшой-то твой у краснопузых служит? Нонча[122] мы твою душу к праотцам отправим!
А сам другой рукой из кобуры вытаскивает маузер.
Да так матерно лаять[123]. Да-а-а. Моя Авдотья Ивановна охнула, да так и ухнулась на приступок, закрыла ладонями лицо и завыла, как бирюк на месяц. Захолонуло[124] у мене нутро, и думаю я: «Ну вот, Тихон, и пришёл твой карачун[125]!». Молюсь про себя: «Господи, Иисусе Христе, помилуй мя грешного!». А урядник повернул голову на стенку, где висели мой Егорий, медальки, хфурашка и шашка, показывает на них маузером и гутарить:
– Это чьё, старый стручок?
– Всё моё, мил человек.
Хмыкнул урядник, стволом маузера сдвинул папаху набок. О чём-то раздумывая постоял, почёсывая стволом голову. Потом повернулся, штой-то буркнул казаку, и они молча вышли из куреня.
Помолился я на образа и думаю: «Ну вот святая молитва отвела от меня беду». Но на этом эта история не закончилась. Вокат перед святой Пасхой в нашу станицу прибыл с Питера отряд красногвардейцев подавлять мятеж станишников в уезде.
Заходит в наш курень ейный комиссар насурововатый[126] такой с двумя бойцами. Зыркают по стенам. А над моей лавкой на стене по-прежнему висят казачья хфурашка, моя верная подруга шашка, Егорий и медальки. Комиссар до мене гутарить:
– Чья шашка и царские цацки?
Я ему отвечаю:
– Всё енто моё, господин хороший. С амперилистической войны храню.
А он мне аскаляется[127] и гутарить:
– В упор я не вижу тут таки господ. Немало ты, враг мирового пролетариата, нашего брата порубал ентой шашкой. Немало ты, белогвардейская гнида, пролил кровушки трудового рабочего люда. Не будет тобе никакой пощады – враз же поставим к стенке.
Да как в одночас вдарить кулаком в мои зубья, а другой рукой сорвал с моей шеи гайтан[128]. Упал я, кровишша из рота льётся, кубыть сознание потерял. Жонка моя Авдотья Ивановна, царство ей небесное, кинулась в ноги комиссару, кричить, умоляеть его: