bannerbanner
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
1 из 3

Денис Трусов

Бовь и мерть в Хротне





1. Прибытие

Дороги – это болезнь, ярое, подлое состояние, когда знобит, рябит перед глазами. Лишь только кончается одна дорога – начинается следующая, а в конце следующей – я уже уверен – ждет ещё одна.

Мои дороги зашли уж слишком далеко, пора бы и честь знать, так мне думается; нужен же какой-то исход, поскольку я стоптал все свои тапочки со свинцовыми подошвами и сглодал все свои каменные хлебцы, я поседел за это время и у меня появилось брюшко и четыре продольных шрама на щеке. И снова в пути. Кто? Куда? Я – в Хротну.

Сижу в купе и мои руки на коленях вытворяют диковинные упражнения. Гимнастика для змей. Полная прострация… Пять часов езды и одно попугайское крылышко… Так ненавижу эти купе, где сидишь лицом к лицу с другими людьми, пряча взгляд в непостоянство сосен за окном, краснея от каждой своей и чужой отрыжки, боясь сглатывать слюну и слишком глубоко дышать. Руки мнут носовой платок. Попутчик – молодой лысый парень в тельняшке – смотрит на меня в упор с отвращением, потом презрительно сплёвывает на пол и отворачивается к окну. Я встаю и иду в другое купе.

Я так давно не был с людьми, но тут – в этом поезде – они как-то слишком рядом.

Дорог в моей жизни было много и всегда случалось так, что путешествия были сопряжены со страхом, чувством опасности.

Красная дорога из детства, какой-то невообразимо яркий закат, я устал, в кармане лишь перочинный ножик, а впереди ещё много километров до деревни, потом кровь заката запекается, и вот я один на страшном необъятном струпе ночи, так хочется сковырнуть, а нечем.

А вот – ледяная белая дорога, которую я слабо помню, потому что плакал, я спотыкался, шёл, белый внутри, совсем-совсем снежный, совсем-совсем остывший, под ногами снег, в голове молоточки.

И полные приключений непрямые дороги, и беспросветно прямые и скучные, под солнцем, в садах жизни, в цветах июня и в боязливом дыхании апреля, подтопленные неприятельские дороги, выводящие и не выводящие к прекрасным долинам, дороги, крученые и вертикальные, дороги, по которым никто не ходил кроме меня и дороги, по которым я плелся позади всех, дороги, пересекающие сами себя тысячу раз и улиткины клейкие ленивые слизистые дорожки самоосознания. Тропинки вен на её руках.

И широченные автострады греха. Страх всегда позади и впереди, он мой преследователь и моя же цель, все дороги – дороги меж двух огней – огонь А и огонь В, страх всегдашний попутчик и охотник, мягколапая вонючая гиена, только и ждущая момента, когда я присяду на пенёк, чтобы съесть пирожок. Но я уже довольно стар и все свои гипотетические пирожки привык есть на ходу, а некоторые события открыли мне глаза на простую истину: остановиться – значит умереть. Поэтому, дороги мои – буквальные и всякие другие – теперь никак не смотать в клубок, никак не загнать назад в чортову лампу, они свиваются и пересекаются, шуршат и ползут, в вечном шевелении, мои дорогие проклятые дороги.

И снова, из эфемерности проваливаюсь во вполне ощутимую, раскалённую добела топку купе. Сижу, скованный злостной социофобией, не в силах пошевелиться, совсем потерявшись, не вполне понимая, куда я еду и зачем. А за окном пустыри и потемки, моя спутница – приземистая костогрудая женщина, ест сыр, она наверняка знает куда едет, я бы спросил её, но мне страшно, ух как мне страшно, такое сыроедение – это ритуал, таинственный и непостижимый, и я знаю, спроси я у неё сейчас что-нибудь – будет худо. Сырный бог, которому эта женщина посвящала свой ритуал превратит меня в рокфор, или того хуже – в сырок “Дружба”.

И я снова засыпаю и просыпаюсь. И женщина ест сыр и восходит луна и заходит луна. И женщина ест сыр, и приходит рыжий проводник в галифе, и просит предъявить билеты, и восходит солнце. Засыпаю снова, и сон мой примиряет меня и с моими дорогами, и с незнанием, и с обрядом сыроедения, только со страхом не примиряет, и потому дорога продолжается, и кажется, будто ей нет конца.

Ночью будит, потеребив за нос, проводник – вам скоро сходить. Улыбается.

– Мужчина, у вас чемодан упал с полки, – сонно говорит сыроедка, глядя на вонючее невеликолепие высыпавшихся из чемодана вещей.

Что за привычка брать с собой всё-что-потом-и-так-в-гостинице-постираю? Она внимательно смотрит как я, краснея, собираю с прорезиненного пола все эти замысловато дырявые носки и давнишние майки, пожелтевшие полотенца и чертежи, леденцы и брошюры. Разглядывая мои пожитки, она пытается составить обо мне мнение, а мнение это, по всей видимости, не лучшее. Я несколько раз извиняюсь и, схватив чемодан, выхожу в тамбур. Что же она подумала обо мне, важно ли это, почему мне стыдно? За окном леса, в голове голоса, передо мной дорога, за мной – страх. Во мне – бездна.

О, эта ухающая, совиная бездна! Сколько раз мне приходилось просыпаться в холодном поту и чувствовать, как где-то в животе бездна сдерживает неизбежный зевок, и я вставал и шевелил пальцами в рваных носках и отхлёбывал чай из кружки с клоуном, как лекарство, как чудодейственную микстуру. Но бывает порой, что бездна в животе не сдержится и черно зевнёт. Ну что ж.

Всякоже – я зевок бездны, всякожды я – зевок бездны, и мне не пристало задаваться и задирать нос. Тем более, глупо уверять кого-то в своей человечности. Моя бездна – страшная бездушь, бестелесная, непознаваемая, но не святая. Древняя, но не мудрая. Моя бездна – это нелюбовь мира, что с трудом сдерживает зевки, глядя на душевное, мудрое, святое. Ей не кажется, она знает.

Но всё что я знаю и всё что мне кажется – существует между зевками этой бездны, когда её страшный чорный рот закрыт, и я снова собираюсь, и вырастаю васильками и одуванчиками на серых пустырях и на забытых погостах, и снова разглядываю грязные ноги в рваных носках.

Когда-нибудь я зевну в чьем-то животе. Я панически боюсь думать об этом. И когда у меня получается об этом не думать, тогда-то и случается моя жизнь.

Рассвет. Поезд уже въехал в город и замедлил ход. Мимо проплывали старинные каменные дома с черепичными крышами, площади, ясные светлые улицы. Мне стало легко и радостно, этот рассвет был моим рассветом, впервые за многие дни в пути я почувствовал сопричастность с солнцем, все больные многоэтажные нагромождения моих страхов и волнений разом смыло волнами чудесного майского солнца.

Хротна, пункт назначения, пункт излечения – здесь, передо мной. И не было страха разочарования, всё хорошее уже совершалось, все наилучшее – в небывалых светлых лучах, город жизни, город детства, город который приснился, а потом долго не снился и вот опять – Хротна, Хродна, Хародня, Хардинас или как тебя там ещё, мой многоименный многоликий друг?

И я вышел в рассвет совершенно доверчивым, тогдашним, из приснившегося детства, мальчуганом, а вовсе не лысеющим дядькой, и на широкой привокзальной площади кроме меня и солнца не было ни души.

Привет, Хротна!

Поезд позади тронулся, вот и всё, там осталась женщина, поедающая свой священный сыр и бритый молодчик в тельняшке.

А я уже совсем здесь. Я вернулся в приснившееся неспящим, а может – спящим в неприснившееся. Я на пути из неведомого в несуществующее. И когда я стоял так, лицом к пустой привокзальной площади, вдруг пришло одиночество – тысячегранное, трезвое, острое, многоюдорежущее. Я тут, да, но как же мне одиноко!

Нестерпимо захотелось проснуться – пьяным блаженным румяным рабочим у станка в ночную смену, покачать головой, мол, приснится же, и снова взяться за вытачивание втулки. Или теплым малышом – пробудиться от кошмара в кроватке-манеже, и плакать громко-громко, чтобы появились из темноты две гибкие добрые руки и гладкая щека и родной голос, и стало бы хорошо. И казалось, будто упорство, с которым я ожидал чуда пробуждения, было настолько велико, что не могло оно быть просто глупым упрямством, казалось, будто мое отчаянное хотение дожало, дотолкнуло, включило где-то в шестеренках мира какую-то хитрую передачу, которая направила работу всех механизмов в правильную сторону.

Да-да, как в детстве в сказке – фея сказала какой-то падчерице, мол, если чего-нибудь действительно очень захочешь, то оно непременно сбудется. И я помню, что провел несколько бессонных ночей, сосредоточенно желая заполучить настоящие боксерские перчатки и еженощно транслируя свое “очень хочу” куда-то в небо, бюсту Маяковского на книжной полке, и на всякий случай в сторону синагоги. Но перчатки так и не появились, и я потом долго ненавидел сказки. Правда, спустя некоторое время я опять полюбил их – вплоть до того, что сам стал писать. И хоть шестерни мира всегда крутились и вертелись так, как им заблагорассудится, я был по большому счету счастливым человеком, вернее, не нуждающимся в подаренных небесами боксерских перчатках, и такое напряжённое упорство, такая отсердечная молитва как сегодня, нужна была мне в жизни до этого всего раз. И вот – снова.

Я знал, что сейчас случится что-то хорошее. И на этот раз мне обязательно выдадут мои боксерские перчатки.

Всё это время площадь казалась совершенно пустой, пока вдруг, отделившись от какой-то стены или ограды, возникнув словно из ниоткуда, цокая каблуками и крича ещё издалека появилась Она:

– Простите, что не успела на перроне вас встретить вовремя. Моя лошадь скончалась по дороге. Мне очень жаль. У меня нет имени, но есть синий свитер, скажите, как вы доехали? Устали с дороги?…

Слова “с дороги” она произнесла, уже подойдя ко мне вплотную, почти касаясь моих губ своими. Она действительно была в синем свитере, пахла будущим и земляникой, у неё были голубые глаза, и я отражался в них, и рассвет гладил меня по лицу мягкими оранжевыми перышками, и мне на мгновение показалось, что я ехал именно сюда, в эти глаза, а не в этот город. Синий Свитер коснулась носом моего уха и сказала тихо:

– Мы забронировали вам номер в гостинице, это рядом. Смотрите – вон улица слева, идите по ней, пока в самом конце не увидите неоновую вывеску. Гостиница никак не называется, но на крыше у неё есть неоновая вывеска с надписью “Неоновая вывеска”. Понимаете? “Неоновая вывеска”. Отдыхайте, отоспитесь, я приду к вам в пять вечера. А мне надо сейчас похлопотать о моей покойной лошади, простите меня и до скорой встречи.

Она тут же исчезла, будто снова прильнув к какой-то невидимой стене. Как же хотелось мне поговорить с ней ещё чуть-чуть, дорасспросить – и о себе, и о Хротне, посмотреть снова в эти глаза, а тут – мертвая лошадь вклинилась. Ну что ж.

Мне ничего не оставалось, как искать “Неоновую вывеску” на «вон улице слева», название которой я когда-то – в давнишнем сне о Хротне – помнил, а теперь начисто забыл. И я шёл, глядя по сторонам, будто разгадывая знакомый кроссворд: вот номер один по горизонтали – бетонный дом-муравейник, там жил мой одноклассник – первая буква его имени – Р, третья – М, всего пять букв. Он давно эмигрировал, отслужил в тамошней армии, женился на тамошней женщине, но я всё равно помню его противостояние на уроке физкультуры с самым нехогвартским в нашем омпетианском Хогвартсе краснокостюмным физруком Карпенковичем, они оба вспылили, и Р..н, стоявший в строю, вдруг вышел вперёд и сказал:

– Вы же хотите меня ударить, я вижу, так не стесняйтесь! Бейте!

Всего пять букв…

А вот слева – один по вертикали – большущий, похожий на корабль, врезавшийся в гладь привокзальной площади дом-Титаник, доминирующий над местным пейзажем – там жила моя первая приснившаяся любовь, последняя буква Я, всего три буквы. Когда я приходил к ней в гости, мы слушали или отцовский бобинник, или бабушкины пластинки.

И дальше, и дальше, по старой брусчатке я тащил свой несчастный багаж и разгадывал кроссворд, вспоминая имена и названия магазинов, клички чьих-то давно уже мёртвых собак, кошек, хомячков и морских свинок, и имена давно уже мёртвых швейцаров, и дедов с прапрапрадедами, и перекрещённые в переименованные и припечатанные жарким клеймом “Отныне считать человеком и считаться с оным”.

Кроссворд не получался, не сходился, мне всё не хватало букв, мне всё не хватало слов, но я был счастлив, это ведь теперь было делом времени – вспомнить имя своей первой любви с привокзальной площади и номер телефона, и как звали ту её кошку – 12 по горизонтали, девять букв, первая Ц. И вот, семь по горизонтали – как меня назвала мама, когда в том приснившемся прошлом мы шли по этой улице в зоопарк – первые три буквы СОЛ, всего восемь букв. Всё вернется, всё снова настанет. И я тоже настану.

Солнце совершенно уже осмелело и ворвалось на улицы, и мне на мгновение показалось, что я ехал не к тем голубым глазам и даже не в этот самый город, а именно сюда, в само распрекраснейшее солнце. Город был очень похож на тот, из моего сна, но как только я думал об этом, я тут же замечал какую-то немыслимую деталь – например, в парке возле ручья стоял величественный позолоченный монумент в виде швейной иглы, устремившейся острием в небо или вот – под ногами квадратные канализационные люки, отродясь таких не видел.

И вот я щурился по сторонам и шёл не спеша, разгадывая свой небывалый кроссворд, удивляясь всем маленьким открытиям по пути, когда улица вдруг кончилась у оврага, и слева из-под земли выросла старая, мрачная, и будто совершенно игнорирующая солнечный свет, разгулявшийся теперь уже повсюду, гостиница с неоновой вывеской “Неоновая вывеска”.



2. Графинчик

В холле гостиницы было темно. С порога я попытался хоть что-то разглядеть в этом чорном и тихом пространстве, но массивная входная дверь с грохотом ударила меня в спину и втолкнула вперёд, в неутреннее гулкое нутро здания.

И будто не было солнца только что, будто не было голубых глаз на площади, будто сырный бог таки разозлился на меня там, в поезде, и сослал в ад.

В аду напротив входа была старая конторка, её я разглядел первой, когда глаза привыкли к мраку. Слева и справа за конторкой вверх уходили частые крутые ступеньки со старыми, похожими на слоновьи хоботы перилами. Со стен в холле смотрели еле различимые портреты, серые и внимательные, смотрели так, что я с испугу с грохотом уронил чемодан и захотелось уже повернуть назад, к двери, но тут на шум из-за конторки показалась сонная голова. Голова была седая, недовольная, с хватким, тяжёлым взглядом. Возле головы что-то чиркнуло, зажглась керосиновая лампа и голова сказала:

– Товарищ командировочный, вы не пугайтесь, здесь всегда темно, подойдите ко мне поближе, не споткнитесь только.

Я подошёл к конторке, голова посмотрела на меня и улыбнулась. Я тоже улыбнулся и несмело сказал:

– Доброе утро, мне сказали, что тут для меня забронирован номер.

– Разумеется, забронирован. Сейчас я вам выдам ключ и всё покажу.

Голова вместе с лампой вышли из-за конторки, оказалось, что это крепкая старушка, одетая в ночную рубашку с накинутым поверху пиджаком, на лацканах пиджака красовались странные, неизвестные мне медали и ордена. Один из орденов мне удалось разглядеть: на фоне красного щита символическая золотая игла с ниткой и надпись золотыми же буквами “За безупречный стежок”. Странный орден. Ну что ж. Я поблагодарил голову и сказал:

– Вы назвали меня командировочным, но я даже не успел представиться. Почему? Неужели все ваши постояльцы – командировочные?

– Сегодня – все. Поднимайтесь-ка по лестнице за мной. И не пугайтесь так темноты, видите ли, это очень старая гостиница. Люди иногда глохнут да слепнут от старости, а вот моя гостиница от старости померкла. Не бойтесь, в номере есть свечи и керосинка. Электричество внутри, увы, не держится, тоже меркнет. Только вывеска снаружи и светится. Да, можете звать меня пани Гловска, я рада, что вы здесь поселитесь.

Я почувствовал себя очень странно, но лишь на секунду, не успев понять причины. Я замешкался, однако пани Гловска показала на лестницу справа, и мы стали медленно подниматься. Ступеньки ужасно скрипели, а блики от керосинки танцевали на стенах в такт нашим шагам и от этой игры света и звука казалось, что всё здание гостиницы медленно и хрипло дышит, будто старая уснувшая от изнеможения туберкулезница. Мы очутились в узком гостиничном коридоре, и зашагали по визжащему паркету. Казалось, старая чахоточная вот-вот отдаст концы. Мы остановились перед основательной старомодной дверью, пани Гловска открыла замок и протянула мне ключ, приглашая внутрь.

– Вот и пришли, одиннадцатый, хороший номер, бельё уже приготовлено, заселяйтесь, располагайтесь, отдыхайте, я не буду вас беспокоить. Лампа и запас свечей – на столе.

– Спасибо. За мной придут около пяти часов вечера.

– Я могу постучать в дверь около половины пятого, чтоб вы не проспали, на всякий случай. И вот ещё – не открывайте окно, оно неисправно.

– Хорошо, отлично.

Пани Гловска вошла со мной в комнату, помогла справиться с норовистой керосинкой и удалилась под истошный визг паркета. Я сел на кровать и осмотрелся. Даже при таком слабом освещении номер казался большим. Прямо посредине, изголовьем к окну, стояла внушительных размеров кровать, разделяющая комнату на две части. Слева от входа громоздился старинный несуразный гардероб, больше напоминавший хаотично разросшийся во все стороны гроб. За гардеробом стояло вручную расписанное цветочным орнаментом аляповатое трюмо с небольшим столиком, а далее – узкая дверь в уборную. Справа от входа был не то сундук, не то ящик, а сверху на нем, на подносе стоял графин с двумя пустыми стаканами. Дальше у стены – зеленое потертое кресло, а возле него, в углу – совершенно космической обтекаемой формы журнальный столик. У окна, напротив входа был солидный письменный стол с чернильницами, канцелярской всячиной и принадлежностями для письма пером. Подойдя к окну, я едва смог разглядеть – словно сквозь тёмно-коричневую пелену, через бутылочное стекло – неказистый внутренний дворик гостиницы. Впрочем, там был лишь проржавевший до дыр гараж и кучи строительного мусора.

Странно, ведь кроме Синего Свитера и пани Гловской я не встретил сегодня больше никого в этом городе. Пусто-пусто-пусто, целый город, а в нём пусто – пропел я себе под нос, и хотел было начать распаковывать чемодан, как вдруг за спиной у меня кто-то тихо заметил:

– Не так уж и пусто на самом деле. Просто сейчас утро.

Обернувшись, я увидел мужчину лет пятидесяти, со всклокоченной волнистой шевелюрой, одетого в просторный шлафрок. Мужчина смущённо улыбнулся.

– Надеюсь, я вас не испугал. Я ваш сосед из тринадцатого номера. Выпьете со мной?

Не дожидаясь ответа, он потянулся к сундуку и в одну секунду ловко разлил прозрачную жидкость из графина в оба стакана.

– Это неплохой местный бимбер, вам понравится.

– Как вы сюда попали? Дверь же закрыта.

– Это не важно, но простите за вторжение, это и вправду должно быть неприятно. Но раз уж я тут, давайте присядем и жахнем. Ещё раз прошу прощения.

Теперь я смог разглядеть его получше. Он был полноват. Румян. Лицо добродушное с хитринкой. И только выразительные, необычайно печальные глаза были совсем неуместны на лице залётного гостиничного балагура. Стоило встретиться с ним взглядом, как добродушная усмешка текла вниз, превращалась в гримасу глубоко страдающего человека. Впрочем, я мог и ошибаться из-за скудного освещения.

– Я измучен долгой дорогой и собирался поспать пару часов. Что ж, думаю, немного вашего напитка мне не повредит.

Я хотел добавить ещё кое-что, спросить его о чём-то необычайно важном, о чём я вспомнил только сейчас, но тут же с удивлением понял, что уже забыл, что это было. Ну что ж…

– Вот и славно. Это ведь целебный бимбер, чистый, на воде из местной родниковой речушки, Комарыхи, не какая-то там сивуха. Ну, за знакомство!

Мы выпили. Я, опешив от своей странной забывчивости, опрокинул сразу полстакана. Мой гость – полный. Переводя дыхание, мы помолчали немного.

– Вы командировочный, правильно? А я… меня звать Графинчик. И уж поверьте, Графинчик не будет ждать, пока в графинчике остаётся благая влага.

Он коротко хихикнул своей шутке и налил ещё.

– Вы давно здесь живете? В Хротне?

– Всегда только в Хротне. Это отличное место. Вам здесь наверняка понравится.

И тут я снова провалился в это странное, длившееся всего секунду состояние: я вспомнил и мгновенно забыл, о чём мне срочно надо было спросить Графинчика. Но в течение этой короткой секунды я испытал запредельное, поразительное отчаяние, такое сильное, что меня передёрнуло. Почему, из-за чего?

Мы молча выпили. Я почувствовал, как внутри меня течёт чистая огненная река Комарыха.

– Давай на «ты», командировочный.

– Давай.

Он вдруг внимательно посмотрел мне в лицо, взял за рукав и, придвинувшись сказал:

– А хочешь, расскажу что самое главное во всех этих закулисах?

Ох, только не это, подумал я, только не теории заговора, ну почему пьяным людям кажется, что им вдруг становятся понятными какие-то таинственные интриги мироздания, скрытые механизмы общественной и духовной жизни, почему? Даже если такие механизмы и интриги существуют, их наверняка создают и эксплуатируют абсолютные трезвенники и прячут концы в воду так, что никакие Графинчики, Пивасики и остальная лихая алкобратия вряд ли в состоянии их так спьяну разоблачить. И я хотел было об этом заявить Графинчику прямо в лицо, но спохватился, вспомнив, что у каждой пьянки есть своя нехитрая драматургия, нарушать которую – великий грех. И следуя этой драматургии, вслух я сказал лишь:

– В каком смысле в закулисах? Ну… расскажи…

– Суть довольно проста, командировочный. Равновесие. Мы не умеем его соблюдать и поддерживать до тех пор, пока не понимаем, что сам наш язык даёт подсказку. Флексии, префиксы, всё это неспроста! И когда знаешь, как соотнести слова, то знаешь, и как соотнести поступки, соотнести так, чтобы равновесие сохранялось. Вот два основных правила, которые ты должен помнить, которыми ты должен руководствоваться:

Первое: С -филиями борись -фобиями, с -фобиями борись -филиями;

Второе: С -софиями борись -измами, с -измами борись -софиями.

Тут Графинчик замолк и хитро прищурился, выжидая, пытаясь понять мою реакцию. Мне же всё что он сказал казалось полнейшей чушью. Но помня о драматургии, я деликатно протянул:

– Очень интересно, Графинчик.

– Да ладно, ты же ни черта не понял. Ну признайся, командировочный!

– Нет, я понял, понял, ну, например, м-м-м, это как если гемофилию побеждать гомофобией, или философию – онанизмом, нет?

Графинчик с досадой махнул рукой и налил ещё по стакану. Я попытался увидеть в этом бредовом словесном потоке печального выпивохи хоть какую-то систему и задумался, но тщетно. Демагогия и всё тут. Зачем только мне это рассказывать?

– Знаешь, Графинчик, я тебе честно скажу, мне твои слова непонятны. Но мне кажется, что ты всё усложняешь. Всё проще…

– Это как, проще?

Огненная речка Комарыха в голове отвлекала, звенела, струилась, мешала думать, но вдруг меня осенило. Ух, ты! Я собрался с мыслями и сказал:

– Софии, филии… Боже, ну и чертовщина… Итак, всё гораздо проще, Графинчик. Есть -бовь и – мерть. И всё. И только о них надо знать и только они друг друга побеждают. А мы – всего-то мимолетные флексии, сменяемые приставки к этим двум словам. -Бовь! -Мерть! Слышишь себя в этих словах?

Он рассмеялся:

– Ну, ты даешь! Теперь уже я тебя не понимаю. Это же лин-гви-сти-чес-ки невозможно! И что у нас только за разговоры. Выпьем-ка по последней.

– Я предлагаю тост.

– Ну-с?

– За -бовь и -мерть!

– В Хротне! – воскликнул Графинчик.

– Да, за -бовь и -мерть в Хротне!

И мы чокнулись.


3. Вечерний моцион

Захаркало, заклокотало, захрипело, зашлось глухим страшным кашлем старое умирающее существо. Кашель этот был нестерпим, громок и беспощаден, он горячим свинцом лился сквозь уши в мою глотку, в желудок, проникал в каждую клеточку, и голова уже готова была взорваться от боли, но кашель и клокотания несчастного агонизирующего существа лишь нарастали.

Когда злосчастное чахоточное крещендо достигло предела, и меня вырвало, в дверь постучали.

Я открыл глаза. Меня вывернуло прямо на кровать, я лежал поверх одеяла в одежде. Чорт, надо же было так напиться. Графинчика и след простыл. Ох, уже должно быть полпятого. Я всё ещё был пьян. Пани Гловска пришла разбудить меня!

В дверь стучали чуть настойчивей.

– Просыпайтесь, у меня для вас новость. Откройте, прошу вас.

Чертыхаясь, я набросил покрывало на блевотину, встал и открыл дверь. Пани Гловска совершенно преобразилась, если утром она выглядела как старая фронтовичка, то сейчас… Вместо расхристанной ночнушки и пиджака, на ней было строгое чорное платье с элегантным кружевным воротничком, седые волосы аккуратно подобраны и даже лицо её – ещё утром носившее то единственное неизгладимое выражение, свойственное беспощадному племени вахтерш – сейчас это было лицо благородной дамы, проницательное, умное, вдумчивое. В одной руке пани Гловска держала керосиновую лампу, а во второй поднос с фруктами – нарезанными сочными яблоками и грушами на фарфоровой фруктовнице. Увидев меня, пани Гловска нахмурилась.

На страницу:
1 из 3