bannerbanner
Ф. А. Абрамов. Сборник
Ф. А. Абрамов. Сборник

Полная версия

Ф. А. Абрамов. Сборник

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
16 из 21

– Анфиса… родная моя…

Задыхаясь от счастья, Лукашин притянул ее к себе и начал целовать в теплые щеки, губы, глаза.

Она слабо отталкивала его, шептала:

– Не надо, не надо…

В ручьевине, за елями, что-то треснуло, потом донесся отчетливый скрип… Телега.

– Тпру, милая…

Через минуту из кустов к костру подошел Митенька Малышня, мокрый с головы до ног.

Анфиса стояла, сгорая от стыда, не зная, куда девать глаза.

– Не замерзли? – осведомился Малышня, с удовольствием потирая над огнем свои руки. – А я, как пошел дождь, сразу смекнул: чего, думаю, им здесь караулить? Да куда там! Доехал до первого гумна, дождичек разыгрался такой, что лошадку с ног сбивает. Так всю ноченьку и простоял у гумна под крышей.

Ехали молча. Словоохотливый Малышня раза три заводил разговор о дожде, но ему никто не отвечал. С кустов капало.

«Передрогли, милые, – слова сказать не могут», – с сочувствием подумал Малышня и остальную часть дороги тоже молчал.

Глава тридцать четвертая

Войдя в избу, Анфиса, не раздеваясь, бросилась на кровать, зарылась головой в подушки. Боже мой, боже мой!.. Иван Дмитриевич… Да не приснилось ли все это?..

Во дворе призывно мыкнула корова. Анфиса приподняла голову – в избе светало.

– Молчи ты, Пестроха, погоди… – и опять, вся трепещущая, зарылась лицом в пуховину подушек…

«Родная моя… родная моя…» – шептала она.

Она ощущала на своих губах его прерывистое дыхание, его жадные, ищущие губы, волнующую горечь табака. Перед глазами поплыли, закачались мохнатые ели, огонь. Потом она заново переживала, вспоминая, как переодевала его в свою кофту, укладывала в сено.

Она привстала, путаясь пальцами в застежках, стянула с себя кофту и, улыбаясь, с наслаждением вдыхая прогорклый дымный запах, уткнулась лицом в мягкую бумазею. На нем была…

«Ох и дура же ты, Анфиса… до чего дура, – вдруг подумала она, трезвея. – Сколько тебе лет-то?..»

Напуганная этой неожиданной мыслью, она встала и неуверенно, с робостью, одергивая юбку, подошла к зеркалу.

Нет, она еще… И глаз молодой, и грудь – любой девке на зависть.

Повеселевшая, воспрянувшая духом, она стала прибирать растрепавшиеся волосы и вдруг побледнела… Неужто? Она приблизила лицо к зеркалу, приподняла на виске прядку волос, и – боже мой! – один, два, три…

Она оглянулась, словно боясь, что за нею кто-то подсматривает, и лихорадочно, закусив губу, начала выдергивать один за другим седые волосы. Потом раздумала, покачала головой.

– Нет, голубушка, – сказала она вслух, – видно, прошла твоя пора. Бабий век – сорок лет…

Она как-то сразу вся отяжелела и, чувствуя, как закипают едкие слезы, присела к столу. Но в ту же минуту все взбунтовалось в ней. Нет, не прошла ее пора! Не было у нее поры. Каждому положено цвести в своей жизни, а разве она цвела? Чем ей вспомнить свою загубленную жизнь? Вдовой в замужних женах жила!.. Глупые бабы, – каждая идет к ней со своими печалями да радостями, совета просит. А того не подумают, что и она не каменная. Ведь и у нее сердце-то бабье, и она ласки хочет…

Жить с любимым человеком… Да что может быть желаннее? А тут еще, может, пошли бы дети… Ведь ей ни разу в жизни не привелось услышать обращенное к ней слово «мама»… Грешным делом, она завидовала сейчас даже Анке. Да ради того, чтобы иметь кучу ребятишек, она бы какую угодно муку приняла, все бы вытерпела.

И ее разгоряченному воображению начали рисоваться картины одна заманчивее другой. То она видела себя возвращающейся поздним вечером с работы… Навстречу ей бегут босоногие ребятишки. Ее дети! «Мама, мама идет!» Они с разбегу тычутся головенками ей в ноги, хватаются за подол, ловят руки. И любо ей слушать, как они наперебой, хвалясь друг перед другом, рассказывают ей про свои ребячьи дела. То ей рисовалось, как в жаркий полдень она с переполненными грудями бежит домой кормить ребенка. «Кровиночка ты моя ненаглядная, заморила матерь…» И все до того было осязаемо, что она чувствовала и как ребенок жадно рвет ее грудь вначале, и как постепенно, насытившись, затихает возле ее сердца…

А вот и муж… Весь пропахший полем, потный и жаркий, он взглядом ласкает ее, по-отцовски треплет по головкам детей. Их детей… А потом… потом вечером, убравшись по хозяйству и уложив детишек, забраться к нему в нагретую постель и, ни о чем не думая, обхватить руками его сильную горячую шею…

Нет, иного счастья она не желала себе. Она хотела только такого – самого простого, самого обыкновенного бабьего счастья, каким обделила ее судьба.

И еще много и много желанных соблазнов, годами выношенных в сердце, возникало перед ее взором.

Легкий стук в раму заставил ее вздрогнуть. Она торопливо встала, провела руками по волосам и, страшно волнуясь (уж не Лукашин ли?), открыла окно.

– Не спишь, Анфисьюшка?

Под окном стояла Варвара, заплаканная, в нижней юбке, в галошах на босу ногу.

– Я сама глаз не сомкнула, всю ночь проревела. Уж так-то жалко бедную… Оногдась косим, стали купаться, а она, как березонька, тончава да бела. И кому ты, говорю, Настя, только достанешься? Кто будет ласкать такую красу?..

Анфиса не помнила, как ушла Варвара.

Упав на подоконник и обхватив голову, она в отчаянии шептала:

– Настенька… Настенька, девонька ты моя…

Да как она?.. Как она могла забыть про нее? Бедняжка, может, с жизнью прощается, а она?..

Анфиса схватила платок и, выскочив на улицу, побежала к Гаврилиным.

Глава тридцать пятая

Лукашин вышел из больницы пошатываясь. На крыльце сидела Настина мать, за одну ночь ставшая старухой.

Он сел рядом, неловко обнял ее за плечи.

– Ничего, ничего, – успокаивал он, а перед глазами его все еще стояла темная, с занавешенными окнами палата… Тяжелый запах лекарств, одинокая койка в углу, глухой стон…

Лукашин провел рукой по лицу, расстегнул душивший ворот гимнастерки.

На больничном дворе было тихо и безлюдно. Старые, узловатые сосны, зеленым забором окружавшие районную больницу, стояли немо и неподвижно, как часовые.

За соснами кипел разноголосый, прокаленный августовским солнцем трудовой день. С шумом и грохотом пронеслась грузовая машина, в полях трещали жатки, и там, далеко, кто-то охрипшим голосом кричал: «Да неси же, черт, воды!.. Пошевеливайся!..»

Лукашин, не находя слов, гладил судорожно вздрагивающие плечи старухи.

И вдруг он увидел молоденькую, ослепительно белую березку. Она стояла одна, посреди двора, далеко отбежав вперед от застарелых сосен, и, тоненькая, высокая, словно на цыпочках, тянулась навстречу ласковым лучам солнца.

Он прикрыл ладонью глаза. Нет, это невыносимо…

– Как и отцу-то написать!.. – всхлипнула мать. – С ума сойдет. Ведь она у нас самая желанная, самая расхорошая… Бывало, училась в районе… Сам придет с работы, на ногах едва держится… «Какой сегодня день? Суббота?» И пошел встречать свою Настеньку… Ох, беда, беда… Да что же вы молчите-то? – вдруг схватила она его за рукав. – Что с ней будет? Никто правды не говорит.

Что он мог ей сказать? В том, что Настя выживет, доктор не сомневался. А вот глаза?

В памяти мелькнуло далекое детство. Деревенская улица, босая старуха с холщовой сумой, батогом нащупывающая дорогу… Мать, пытаясь утихомирить его, пугает: «Вот я тебе, позову Екимовну… в сумку-то запихает…»

«Нет! Нет!» – с ужасом содрогнулся Лукашин.

Он вскочил на ноги и, грохоча сапогами по деревянному настилу, побежал к калитке…

Секретарь райкома встретил его упреком:

– Как же вы – не уберегли такую девушку?

– А на войне всех уберегают? – зло уставился Лукашин на Новожилова.

С шумом дыша, он прошел к столу, сел в кресло.

– Вот что, секретарь, – сказал он, не глядя на него. – За расчетом пришел. С меня хватит.

– Как это хватит?

Лукашин ощетинился:

– Хватит, говорю, с бабами по тылам околачиваться. Воевать надо!

– Так… – сухо заметил Новожилов. – У тебя, видно, пожар еще в голове шумит.

Лукашину показалось это намеком. Он разом побагровел:

– Ну знаешь… У меня не пожар, а совесть шумит! Не как у некоторых. Сидят – пороху не нюхали…

– Это кто же пороху не нюхал? – тихо, сдерживая себя, спросил Новожилов. – Договаривай.

Лукашин резко повернулся к нему.

– А думаешь, не договорю? – Он недобрым взглядом смерил тучную фигуру Новожилова.

Новожилов тяжело навалился на стол, задышал, как запаленная лошадь. Одутловатое лицо его посинело. Затем он резко поднялся на ноги и, не спуская с Лукашина темных разъяренных глаз, хрипло выкрикнул:

– Сукин сын! Жиру моему позавидовал? Да я с двадцатого пулю под сердцем ношу – ты об этом знаешь? Тыл… Да разве не видишь, как живем? Люди на износ работают. Насмерть! А кто? Те самые бабы да ребятишки, которых вы на фронте защищаете. Понял?

Лукашин протестующие поднял руку.

– Нет, ты погоди, послушай. Залезь хоть на минутку в мою шкуру. Приедешь в колхоз – дети голодные, бабы высохли от недоедания да от тяжести. А ты выгребаешь дочиста. Фронт требует. У ней ни черта ни и избе, ни на себе, а ты ей про военный заем… Давай, давай!.. Один раз вот агитирую так. А какая-то баба сбоку шепчет другой. Вишь, говорит, шейку наел. Наши мужики, говорит, кровь проливают, а этот всю войну языком воевать будет. Каково? А что ты сделаешь? Арестуешь? Оправдываться станешь: не зря, мол, хлеб ем! Да я перед этой бабой, если хочешь знать, на колени готов стать. Я бы ей при жизни памятник поставил. Ну-ка! Сколько человек в Пекашине на войну взято? Человек шестьдесят. А поля засеяны? Сеноуборка к концу? Да ведь это понимаешь что? Ну как, если бы бабы заново шестьдесят мужиков родили… Ты вот на фронте оборону строил, а мы тут знаешь что делали? Людей ковали! Да, да! Председателей колхозов нет, бригадиров нет. А районом управлять надо? Понимаешь – все заново! Я иной раз задумаюсь, как это наша баба из пристяжной коренником стала? Помнишь, у Ленина: каждая хозяйка должна управлять государством…

– Кухарка, – поправил Лукашин.

– Ну кухарка. Так в этом все дело. Слова-то эти я запомнил давно, а вот понял их как следует только теперь. Бывало, как под начало бабе попадешь, нос воротишь. А представляешь, что бы сейчас было, если бы мы эту самую бабу двадцать лет в коренники не готовили? Вот чего, между прочим, не взял в расчет этот полоумный Гитлер.

Наступило молчание.

Новожилов тяжело, с высвистом дыша, вытирал платком градом выступивший на лбу пот. Лукашин сидел не двигаясь, упрямо стиснув зубы. Ни тот, ни другой не мог заговорить первым.

Звонок телефона все поставил на свое место. К Новожилову тотчас вернулась обычная уверенность, и, берясь за трубку, он сказал Лукашину уже твердо и по-хозяйски:

– Ну вот что. Погорячились – и хватит. А теперь иди, занимайся своим делом. И, пожалуйста, впредь не козыряй своим патриотизмом.


…Он смутно помнил, как вышел из райкома, шагал по лесной дороге… Оглянулся – кругом толстые, незнакомые сосны. Где он, куда забрел? Нет, возвращаться не стоит. Должна же куда-то вывести эта глухая, затравеневшая тропинка. Вскоре впереди замелькали просветы, потянуло свежестью. Он вышел на вырубку, ощетинившуюся молодым сосняком.

Возле штабеля старого леса он сел и снова задумался.

Да, пора во всем разобраться. Так больше нельзя. И эта неврастеническая выходка в райкоме, и эти постоянные укоры совести – будто ты виноват перед всеми бабами, перед детишками. И откуда это? Почему? Разве он бездельничает? Ношу не по себе несет? Да, да, в этом все дело. Слишком уж легко ему живется… – Признайся честно, сколько раз ты был голоден за последние недели? Ни разу. Тебя щадят, за тобой ухаживают. В одном колхозе – хлеб, в другом масло, в райцентр приедешь – чай, сахар. А эти бабы, которых ты агитируешь? Многие ли из них хоть раз наелись досыта за все лето? А дети? У кого из них побывал кусок сахару во рту? Нет, коммунист тот, кто может сказать: я умирал столько, сколько и вы, и даже больше; мое брюхо кричало от голода так же, как ваше; вы ходили босые, оборванные – и я. Всю чашу горя и страданий испил я с вами – во всем и до конца!

И сейчас ему с особой горечью припомнилось все то, что было накануне. Как? В те самые минуты, когда обгорелая девушка в бреду, беспамятстве боролась со смертью, когда мать ее захлебывалась слезами, он… Сукин сын! Он всю ночь грезил Анфисой, своей любовью. А утром, как мальчишка, бежал на свидание. Нет, тысячу раз была права Анфиса, встретив его холодным, негодующим взглядом. Пора кончать с этим. И не прав, черт побери, Новожилов: его место на фронте!

Глава тридцать шестая

Босые Мишкины ноги у самой воды. Сгорбившись над удилищем, он с остервенением отбивается от вечерней мошки, зло встряхивает сонный поплавок. Не клюет… А на душе у Мишки так муторно, так тоскливо – хоть топись. И надо же было лезть за этой проклятущей птицей. Из-за него и Настя обгорела. Факт, из-за него. Не полез бы на сосну, и ничего бы не было…

С увала[27] посыпались комки глины – кто-то спускается к реке.

– Клев на уду.

Мишка, не оборачиваясь, по голосу узнал Дунярку. Этого еще не хватало! Скрипит корзина… А черт с ней, пускай полощет – все равно не клюет.

Рядом с удилищем в парной воде закачалась и поплыла на реку длинная тень. Хлопнула корзина по дресве[28]. Нет, это уж слишком!

– Чего встала? Места мало? Проваливай!

Молчание.

– Ну? – угрожающе повернул он голову.

Сверху на него смотрели кроткие, испуганные глаза. Завсегда вот так… Прикинется овечкой, лисой подкатит, а потом на смех поднимет. У, как он ненавидел эту притворщицу! Ну ничего, он сейчас за все рассчитается!

– И чего ты злишься? Все лето не разговариваешь…

Он всего ожидал, но только не этих плаксивых речей. Злясь на свою беспомощность, Мишка устало махнул рукой:

– Катись, тут без тебя тошно.

– Ты это все из-за пожара, да? – Дунярка дотронулась до его плеча рукой.

Мишка тяжело вздохнул.

– Не надо, Миша, слышишь? Что уж – так вышло… Ты не виноват.

Ласковый голос Дунярки теплом обволакивает исстрадавшуюся Мишкину душу.

– А кто же виноват? – спросил он, помедлив.

– Кто? Ты ведь не нарочно, ты же не хотел. На войне еще не то бывает.

– Так то на войне…

– Сейчас везде война, – убежденно сказала Дунярка.

– Ты это правду так думаешь?

– Ну да, правду.

– Нет, ты не шутейно?

– Вот чудак, – улыбнулась Дунярка. – Ну честное комсомольское.

Мишка впервые за последние три дня почувствовал облегчение.

– Понимаешь, Дунярка, – заговорил он сбивчиво и торопливо. – Я ведь вовсе не хотел… Кружит эта птица, а тут бабы: «Мишка, смотри, Мишка, смотри». Ну я и полез… Да кабы я знал… Да разве бы я… – Он был так признателен, что с языка его сами собой сорвались слова: – А я на тебя вовсе и не сержусь. Хоть тут рядом полощи. Мне-то что…

Дунярка, подавляя улыбку, разогнулась и, взяв корзинку, пошла вниз по реке. Метрах в тридцати от него она остановилась и, оглянувшись, по-бабьи подоткнула подол и забрела в воду.

Солнце уже садилось за увал. Вода у берега стала малиновой. То тут, то там замигали кружки – приближался жор рыбы.

Мишка встряхнулся, переменил червяка, но глаза его так и тянулись к Дунярке… Нет, она совсем неплохая девчонка. Зря он на нее дулся. И смелая, на Партизане ездила…

Гулко плещет вода. Белье под руками Дунярки играет, как большая белая рыба. Ему чего-то стыдно и боязно, но он никак не может оторваться от Дуняркиных рук, от ее голых ног, качающихся в воде…

Дунярка быстро управилась с бельем. Он, воровато скосив глаза из-под надвинутой на лоб кепки, следил за тем, как она, выйдя на берег, отжимала подол, заправляла волосы.

– Счастливо оставаться, – замахала она рукой. – Приходи в гости, черницей накормлю. Я сегодня целое ведро принесла.

– Постой… – Мишка рванул леску, раза два крутанул ее вокруг удилища и побежал к ней.

– Дай я… оно тяжелое… намокло… – И, избегая ее глаз, он схватил корзину с бельем и без передышки втащил в крутой увал.

На горке, шумно дыша, Мишка нерешительно предложил:

– Давай посидим немного…

– Давай…

Сели прямо у тропинки на жерди.

И чего бы сказать? От клеверища сладко пахнет медом, скрипит телега на деревне, надоедливо вьется мошка над головой.

От вечернего солнца на ногах Дунярки искрятся капельки воды.

Странная, непонятная сушь перехватывает Мишкино горло. Затравленно ворочая одеревеневшей шеей, он нащупывает под рукой стебелек.

– На Слуде медведь телушку слопал, слыхала?..

На ноги Дунярки медленно наползает намокший подол…

– А я, знаешь что, Миша, – откуда-то сверху, как сквозь сон, упал голос, – учиться поеду.

Мишка, все еще не оправившись от смущения, искоса взглянул на Дунярку. Поймав его взгляд, она улыбнулась, но вдруг посерьезнела и, не торопясь, словно советуясь с ним, заговорила:

– В техникум хочу. Я бы не поехала. Думала, как Настя, в колхозе работать стану. Да Лукашин очень советует. После войны, говорит, хозяйство поднимать надо. Ну мы с мамой думали-думали и решили: на агронома.

Мишка с завистью слушал Дунярку – ему-то всю зиму у пня учиться, но, спохватившись, одобрительно мотнул головой:

– Это ты правильно. Валяй!

– Только вот экзаменов боюсь… А вдруг не выдержу?

– Ну, это ты брось. За версту всех оставишь.

Круглое личико Дунярки расплылось от удовольствия:

– Ну уж, сказал.

– Ей-богу! Честное комсомольское.

После некоторого молчания Дунярка тихо сказала:

– А ты будешь мне писать, Миша?

Мишка взглянул на нее. Не на смех ли хочет поднять?

Но на него смотрели такие ласковые, такие доверчивые и упрашивающие глаза, что он совсем смутился, зачем-то взял ее за руку, но тотчас же выпустил руку и буркнул:

– Буду…

Что было делать дальше, он не знал и потому, вставая, сказал:

– Пойдем.

Он опять взял корзину на руку. По узенькой тропинке идти вдвоем было тесно, и Мишка, стараясь не глядеть на Дунярку, молча, мужественно шагал сбоку по недавно выкошенной колючей меже.

За полями, когда они вышли на домашние луга, показались две женщины. Они двигались им навстречу. У Мишки сразу отяжелели ноги, глаза затравленно забегали по сторонам. А женщины все ближе, ближе. Вот он узнал их в лицо. Варвара и Дарья – самые зубастые.

– Знаешь что… – забормотал Мишка, останавливаясь. – Ты возьми свою корзину… У меня дельце тут… Червяков копать надо… Понимаешь?

В глазах у Дунярки запрыгали насмешливые искорки.

Мишка сунул ей корзину и, припадая к земле, бросился в ложбину.

– Мишка, чего дролечку свою кинул? – Это Варвара.

Он слышит, как она, смеясь, говорит Дарье:

– Вот горе какое! Девки надо, и людей стыдно.

Когда голоса стали удаляться, Мишка, весь красный, приподнял голову. Дунярка была уже далеко. Она неторопливо шла по лугу – маленькая, тоненькая, пружинисто выгибаясь под тяжестью корзины.

Глава тридцать седьмая

Хлеба поспели сразу на всех участках, донельзя разбросанных в Пекашине. Пришлось разбить людей на звенья. Степан Андреянович с Мишкой Пряслиным, работавшим на жатке, да с вязальщицами Марфой Репишной и Варварой забрался на самый дальний участок – Копанец. Первые дни ходили домой – четыре километра туда и обратно. Потом смастерили шалаш и стали ночевать в поле.

На третий день их житья на Копанце, под вечер, приехала Анфиса:

– Худа у тебя старуха, сват; проведал бы нынче.

…Домой он прибрел затемно.

– Пришел… – слабый голос с кровати. – А я тебя еще под окошками по шагам признала…

Степан Андреянович, не зажигая огня, подошел к кровати, наклонился над женой.

Ее опахнуло горячей хлебной пылью, солнцем, голубым небом.

– Ну как, мать?

В темноте тускло блеснули глаза:

– Нажилась я, видно, Степа…

Он тяжело опустился на край постели:

– Полно, мать, ничего-то говоришь… Может, за доктором сходить?

Тронутая вниманием, она отыскала в темноте его руку.

– Какой уж мне доктор… Где лекарство-то против материнского сердца… – Она не договорила, закашлялась.

С тех пор как пришла похоронная, они по какому-то неписаному уговору избегали говорить о сыне, и каждый из них молча, про себя, нес свое горе.

– Какие вы все добрые… – виновато заговорила Макаровна. – А я лежу, лежу – всех связала. Кажинный день кто-нибудь проведает. То Анфиса сватья, то Лизонька Пряслиных. Такая уж девчушка обходительная, славная. Забежит: «Не надо ли, Макаровна, свежей воды?» …А Митрий, спасибо, за родной так не ухаживают…

Отдышавшись, она с беспокойствием сказала:

– Тебя бы покормить надо. А я, вишь вот, колода колодой… Срам…

– Лежи, лежи.

У него слипались глаза, в ушах стоял шорох осыпающегося зерна. Он встал, снял с вешалки какую-то одежину, раскинул на полу, возле кровати, и не раздеваясь прилег.

– Весь ты заробился, Степа, – вздохнула она. – Я уж и то нынче Анфисе пеняла. Совесть бы, говорю, поиметь надо…

– Всем нынче не сладко, мать.

– Да я ничего. Только в твои-то годы, сам знаешь, каково круглыми сутками на поле жить… Хлеба-то ноне ничего, говорит Митрий?

– Ничего…

– А Копанец, поди, совсем пересох… Хотела бы я еще на белый свет поглядеть. Глаза-то закрою да умом-то все поля, все луга за день обойду. С каждым кустиком попрощаюсь… А ноженьки не несут – как чужие…

С полу раздался тягучий храп. Тяжелое удушье навалилось на нее. Но, боясь потревожить сон мужа, она прикрыла рот рукой и долго глухо и надрывно откашливалась…

Утром он проснулся с первыми лучами солнца. Макаровна сидела на кровати, свесив худые, жилистые ноги. Руками она держалась за лямку ремня, продернутого в железное кольцо в потолке. Когда-то из этого кольца свисал певучий березовый очеп[29] с зыбкой, в которой качался Вася.

– А мне ведь получше сегодня. Ты как здоровье принес…

В это утро с его помощью она умылась и даже немного поела. Потом, когда обсохла роса на улице, попросила:

– Вынес бы ты меня, Степа, на волю. Уж так-то хочется поглядеть на поля да на солнышко.

Утро было жаркое, тихое. Макаровна, сидя на крыльце рядом с мужем, с волнением смотрит на огород, в котором уже отцвела картошка, на любимую рябину, склонившуюся над старой баней, на величавую густо-зеленую лиственницу. Там, внизу, за огородами, – голубые разливы лугов с чернеющими шапками зародов, за лугами серебристая Пинега, а за рекой, на том берегу, высоко-высоко на красной щéлье громоздятся белые развалины монастыря. И все такое знакомое, такое родное, тысячи раз исхоженное… Славно пахнет травой, нагретой на солнце, спелым, восковым хлебом. У самых ног ее, где-то на травке у крыльца, разобрался со своей кузенкой кузнечик, и ей приятно, закрыв глаза, вслушиваться в его веселую трескотню. Потом она опять смотрит на огород, замечает неполотую грядку с луком, буйно разросшийся лопух у хлева и виновато вздыхает:

– Все-то я запустила. Еще немного – и весь двор травой зарастет… Ты не сердись, Степа, уже скоро встану – управлюсь…

Потом она опять лежала в постели, а он сидел около нее. Время от времени она открывала глаза, смотрела на его опущенные плечи, на большие, задубелые от работы руки, вяло раскинутые на коленях, и вдруг снова, как вчера вечером, почувствовала себя виноватой перед мужем, перед всеми людьми, которых вот уже сколько недель она вяжет своей болезнью…

– Ты бы шел куда, Степа. Я ведь что – лежу…

– Да мне бы надо вилы вырубить, – вздохнул Степан Андреянович. – Вчера свои треснули, и Марфа просила…

– Иди, иди… Как же без вил. Да сколько-нибудь веников бы принес. Может, еще лист держится, а то как не у людей – не с чем в баню сходить…


Березняк поблизости давно уже был вырезан, и Степану Андреяновичу пришлось немало побродить по навинам, пока за Калинкиной пустошью он наткнулся на нетронутый выводок густых, пушистых березок. Он быстро вырубил двое вил, тут же обделал их и принялся за веники. То ли веревка оказалась короткой, то ли пожадничал, но, когда завязал беремя, на земле осталась еще порядочная кучка прутьев – на добрый десяток веников. Ему жалко стало бросать такое добро. А березки вокруг так и ластились, так и играли листьем на солнцепеке.

«Дай-ко я еще порежу, – решил Степан Андреянович. – День все равно потерян, а вечером лошадь сгоняю, приволоку. Да и Макаровна на поправку пошла – потихоньку переберет, свяжет в веники. И руки не тоскуют от безделья, и дух здоровый, приятный…»

И затем, когда он подрубал молоденькие березки и обрезал ножом ветки, ему все припоминалось, как в первый год женитьбы они с женой вот так же резали веники. Макаровна, высокая, с раскрасневшимся лицом молодица, проворно, так что треск стоит от сучьев, перебегает от куста к кусту, умело орудует ножом хочется и веников побольше нарезать да и уменье свое перед мужем выказать. Ветер задирает подол ее сарафана. Степан Андреянович видит белые, крепкие колена жены и, довольный («ладная хозяйка попалась»), без устали хлопает топором…

На страницу:
16 из 21