bannerbanner
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
2 из 5

По кафелю зашлепали шаги, и во двор вошел Петр Гурамович с обрезом. Рузанна молча уставилась на него.

– Руз, – громко сказал Петр Гурамович, – дай мне пакет – такой большой, черный, который для мусора у вас.

Рузанна молча достала мешок для мусора из шкафа уличной кухни.

– Пойду, успокою этих музыкантов, – сказал Петр Гурамович.

Он сам до конца не понимал, хочет ли, чтобы Рузанна его остановила, или не хочет.

– Потому что мое кофе никогда не врет, – обреченно сказала Рузанна и закрыла за ним калитку.

Музыка грохотала над всеми проулками, ведущими к морю. Проулки были черны, слепы, и только болталась лампочка над вывеской «Гостиница “Русо туристо”», про которую Натка как-то сказала: «Опять армяне соревнуются, кто тупее свою гостиницу назовет». Но постепенно в этом реве и темноте начали оживать калитки, заборы, спины Рузанн над столитровыми чанами, деревья с еще зелеными, но уже увесистыми котелками хурмы – и Петр Гурамович, хромая к марине, давился ночной одышкой старых проулков и, давясь, чувствовал их поддержку, их одобрение. Портулак перед ним расстилался красной дорожкой, в кипарисах ухали овации филинов. «Давай, давай, за всех нас!» – кричали ему немые рты цветов пассифлоры, похожие на ядовитых медуз, полные фиолетовых жал.

Одна только равнодушная ко всему ночная красавица, разлепив свои красные веки, валялась под каждым забором, как Натка.

Ни один человек не встретился на пути Петру Гурамовичу, никто не заметил его обрез, завернутый в Рузаннин черный мешок, никто не остановил.

Выйдя к терминалу марины, он остановился сам – перевести дыхание. Белая яхта торчала созревшим фурункулом на спине уснувшего моря.

Музыка стихла, сменилась веселыми вскриками, дребезгом вечеринки. Петр Гурамович заметил, что гости мелькают на палубе, как перепелки в траве, и стал машинально прицеливаться. Поискал глазами, где бы ему присесть, чтобы понять, сколько у него патронов, и решить, как именно следует пострелять обитателей одоробла: с берега или пробраться в самую пасть.

На единственной лавочке сидел одутловатый старик – в мятой льняной рубашке, шортах и стоптанных мокасинах. В отсветах яхты Петр Гурамович заметил, что ноги его покрыты узорами тромбофлебита.

Лицо старика удивило Петра Гурамовича – оно было похоже на рачий панцирь, багровое, шершавое, с выпуклыми буграми.

Старик неподвижно смотрел на маяк, что-то перебирая руками.

– Печатает, – разозлился Петр Гурамович. – Сами понаехали и айфонов своих понавезли.

Петр Гурамович внимательнее посмотрел на руки шершавого старика и от неожиданности сильнее припал на левую ногу: сидящий на лавочке вовсе не печатал в айфоне, а чистил рачий хвост. Перед его ногами стояло пластиковое ведро с коричневатым бульоном, в котором посверкивали красные рачьи хребты, а рядом росла гора изжеванных панцирей. То, как ловко старик отгибал острые хвостовые углы, ломая белое рачье подбрюшье, сразу вызвало уважение Петра Гурамовича, достаточное, чтобы заговорить с незнакомцем.

– Чего мусоришь? – спросил Петр Гурамович, кивая на гору панцирей.

– Уберут, – спокойно ответил незнакомец.

– Неправильно ешь. Желудок не вынимаешь. Когда желудок не вынимаешь – печень горчит.

– Знаю, батя учил, – не удивившись, ответил незнакомец. – Лень.

Петр Гурамович, подумав, присел на лавочку. Перед тем как броситься в смрадную пасть, надо было передохнуть.

Незнакомый старик молча подвинул коленом ведро с раками к Петру Гурамовичу – мол, угощайся. Петр Гурамович покосился, подвинул ведро обратно, но тут ему подмигнул черный алмаз укропного семени, прилипший к багровому панцирю, – Петр Гурамович не удержался, хмыкнул и сунул руку в остывший бульон, нащупывая широкий хвост икряной рачицы.

– Отдыхающий? – спросил Петр Гурамович, аккуратно отделяя верхний панцирь – так, чтобы сохранить в нем глоток укропного сока.

– Можно и так сказать.

Петр Гурамович крепче зажал локтем свой мусорный мешок с обрезом, слегка удивляясь, что незнакомец не обращает на него внимания. Впрочем, было темно.

– У нас вас бздыхами называют, – с вызовом сообщил Петр Гурамович.

Незнакомец хмыкнул – скорее весело, чем обиженно.

– Я бы уже в люле храпел, – как будто оправдываясь, сказал незнакомец. – Дочка никак не угомонится. Тупая, как паровоз.

– А че цацкаешься с ней, если тупая?

– Другой нет.

Петр Гурамович тоже хмыкнул.

– У меня у самого ноги больные, – сказал Петр Гурамович, кивая на фиолетовые узлы на ногах незнакомца, похожие на созревшие ягоды терна – вестники неминуемой осени. – На зоне застудил, – специально громко и четко сказал Петр Гурамович и почти нарочно выдвинул свой обрез, продолжая удивляться тому, что старик не удивляется.

– Тебе семьсят есть? – спросил незнакомец.

– Через месяц.

– А мне месяц назад.

Незнакомец достал из-под лавочки бутылку, и Петр Гурамович только сейчас заметил, что он пьян.

– Давай отметим, что ли? – предложил незнакомец.

– А что у тебя? Чача?

– Можно и так сказать.

С яхты снова рвануло музыкой.

– И че они там поют? Ты понимаешь? – спросил незнакомец, перекрикивая песню.

– Нет.

– «Папа, не жди дома, я уже пьяна». Что это значит, ты понимаешь?

– Это значит, что папа ее дома ждет, а она пьяная, сука.

– И что? Об этом надо петь? О чем мы раньше пели. Помнишь?

Петр Гурамович задумался. Незнакомец затянул:

– О, море, море… к ветреным скалам… Как дальше?

– Преданным, а не ветреным.

– Ты ненадолго подаришь прибой, – затянули старик и Петр Гурамович вместе.

Подул ветерок, и пальмы удостоили двух стариков презрительным полукивком.

– Постреляю я их всех, – вдруг сказал Петр Гурамович, кивая на яхту.

– Всех не постреляешь, – спокойно ответил незнакомец.

– Сколько патронов хватит – столько расстреляю.

Петр Гурамович поднялся с лавочки, сначала нагнувшись, уперев руки в колени, чтобы не вставать резко, чтобы не закружилась голова.

– Я тоже сидел, – сказал незнакомец, продолжая смотреть на маяк.

– За что?

– Ни за что. А ты?

– За то же самое.

– Скажи, у вас водятся колибри? Я сегодня, кажется, видел, – вдруг спросил незнакомец.

– Нет. Это бражник. Бабочка такая. Вы, бздыхи, все время их с колибрями путаете.

– Я так и думал. Не могут у вас водиться колибри.

– А на кой тебе колибри?

– Да нет, просто. Я на старости лет природу полюбил. Птички, цветочки.

Петр Гурамович, сам не зная зачем, снова присел к незнакомцу.

– У меня сегодня ночью эвкалипт молнией убило, – глухо сказал Петр Гурамович.

– Земля пухом, – ответил незнакомец и поднял рюмку, не чокаясь.

Молча выпили за упокой души эвкалипта.

– А у меня какой-то белый амур все лотосы пожрал, – с досадой сказал незнакомец.

– Это он может! – усмехнулся Петр Гурамович.

– Знаешь белого амура?

– Знаю? Никто так беламура не знает, как я!

Незнакомец первый раз внимательного оглядел крепкую фигуру Петра Гурамовича.

– Слушай, – сказал он. – А не хочешь гешефтик один? Парк знаешь местный?

– Ну.

– Там в парке пруд. Надо оттуда всего белого амура достать. А то он лотосы жрет.

– Да как ты его достанешь? Там его тонны. Да и не пустят, – ответил Петр Гурамович.

Но незнакомец, не слушая, продолжал.

– Еще рыбаков местных надо оттуда шугануть. Ружье вон есть у тебя. Лазят по ночам. Форель тягают. А форель для лотосов хорошо. Если ты всего белого амура выловишь, малька форель пожрет – и будет у меня весь пруд в лотосах.

– Что значит – у тебя?

– Купил я его. Месяц назад. Себе на юбилей.

– Пруд???

– Парк.

– Не понял. А ты кто? Олигарх?

– Можно и так сказать.

Петр Гурамович уставился на шершавое лицо незнакомого старика. В его стриженой бороде запуталась изломанная рачья ножка.

– И на хера тебе наш пруд, если ты олигарх? – посмеиваясь, спросил Петр Гурамович.

– Говорю же – птички, цветочки. Лотосы. На Рублевке они не растут. А в Италию меня больше не пускают. Под санкциями я. Че, ты думаешь, я здесь торчу на лодке этой? Больше не пускают никуда. Тю-тю.

Петр Гурамович дернулся, подскочил, но снова недоверчиво посмотрел на тромбофлебитные узлы и стоптанные мокасины старика и сел обратно на лавочку.

– Хорош дуру гнать.

– Во дает. Не хочешь, не верь.

– А че ты здесь делаешь, на лавочке, если это твоя яхта? – все еще не веря, спросил Петр Гурамович.

– Да жду, пока они угомонятся. Дочка с друзьями гуляет. Я им мешаю, они – мне. Говорю же – тупая, как паровоз.

– Охрана где тогда твоя? – вдруг сообразил Петр Гурамович, прижимая к себе мешок с обрезом.

– А на кой ляд мне охрана? Стукачи одни. Все, кому я мешал, уже лет двадцать никому не мешают, – усмехнулся незнакомец и отхлебнул из бутылки граппы.

– Подожди. Как звать тебя?

– Миша. Миша Врубель.

Петр Гурамович резко встал, покачнулся и вцепился в мешок с обрезом так, что белые полукруги под его черными ногтями побелели еще сильнее.

В висках застучал зэковский поезд, везущий Петра Гурамовича по этапу на Дальний Восток. Сквозь устричный ветер Имеретинки пахнуло капустной баландой. И этот запах, и этот стук вдруг показались не страшными, а долгожданными.

Петр Гурамович хватанул ртом побольше воздуха, как пойманный белый амур, и стал крутить головой, ища поддержки у винограда, у пассифлоры, хоть бы даже у ночной красавицы. Но бетонные челюсти терминала были голы, как обглоданная голова тупорылой акулы – маленькой, злой, единственной в Черном море акулы, и только шептались бледные лопасти усаженных в кадки бананов да жались друг к другу их недоношенные плоды, обреченные на ежегодное мертворождение в этом климате, притворяющемся субтропиками.

– Полтинник буду в месяц тебе платить. А беламура сколько поймаешь – весь твой. Хочешь, вяль его, хочешь – копти, – сказал Майкл Врубель, продолжая разглядывать огоньки парусников, изредка выныривающие из черноты горизонта.

* * *

Ближе к осени черепахи стали чаще выползать на островок у южной стороны пруда, карабкаться на валуны, падать с них, вызывая хохот поредевшей толпы отдыхающих. Работники в желтых жилетах делали стрижку заросшим за лето изгородям фейхоа. Уцелевшие эвкалипты клонили к траве свои вечнозеленые гривы, как будто все еще горевали по убитому соплеменнику.

На входе в парк, в будке с кондиционером, сидела новая контролерша, беззубая, с синевой под глазами, – работники говорили, что ее взяли по блату, по протекции отца, который смертельно невзлюбил предыдущую контролершу Марину. Эта новая контролерша отпугивала бы посетителей, если бы не производила странное впечатление абсолютно счастливого человека.

К будке подошел старик в подвернутых летних брюках, из-под которых были видны страшные тромбофлебитные узлы.

– Смотри мне, без билетов никого не пропускай! – крикнул старик в будку. – Шляются тут кто попало. А парк – платный.

– Ты же сам без билета, – весело подмигнула из будки Натка.

– Поумничай мне, – проворчал старик.

К октябрю работники и посетители парка уже привыкли к этому злому лохматому старику, сидящему с новым спиннингом у пруда, вечно что-то бормочущему. Он ловил только белых амуров, уходил, прижимая к сердцу ведро с губастыми рыбинами, а по ночам рыскал по всей бамбуковой роще со своим древним обрезом, гонял рыбаков и, кажется, стал даже меньше хромать.

Кто отваживался подойти к нему ближе, слышал, что лохматый старик бормочет себе под нос «Отче наш».

На пруду вдоль всей кромки воды триумфально сияли лотосы, похожие издалека на сотни океанических яхт.

Вистерия

Когда Вадик купил Веронике этот дворец, она расплакалась.

Солнечной стороной обрываясь над морем, дорога к дворцу петляла по склону вечнозеленых самшитов, ныряла в гербовые ворота и ящеричным хвостом обвивала фонтан, за которым таился в мимозах единственный в Сочи настоящий дореволюционный дворец.

Век назад архитектор-итальянец вписал его в склоны и выступы самшитового утеса так филигранно, будто дворец вырос здесь сам, повинуясь движению молодой горной породы, частым смерчам, причудливо остановившимся камнепадам. Призрачные балюстрады нависали над цельнотканым полотном моря и неба, и в этой струящейся синеве горизонт растворялся бесшовно – так, что впечатлительные отдыхающие без устали фотографировали единственную на земле по-настоящему бесконечную даль: ведь там, где нет горизонта, нет никакого конца.

Эту точную копию одного из знаменитых итальянских приморских палаццо выпросила у царского генерала его жена – то ли княжна, то ли княгиня – за пять лет до того, как все трое – и она, и генерал, и царь – сгинули в смерче гражданской войны (дворец потом так и назвали – «Красный смерч», разместив в нем сначала базу отдыха НКВД, а потом интернат для трудных подростков) – и за сто лет до того, как Вероника, увидев дворец на персональной экскурсии, представила себя на этих каменных лестницах в белом платье со шлейфом и выпросила его у Вадика.

Первое время Вероника любила выйти утром на верхнюю террасу в шелковом пеньюаре, прищурить глаза, пытаясь поймать исчезающую в утренней дымке нитку игривого горизонта, который то появлялся, то снова рассасывался в синеве. В такие моменты она и сама чувствовала себя то ли княжной, то ли княгиней, ей хотелось уметь играть на рояле и говорить по-французски – или хотя бы знать, в чем разница между княжной и княгиней.

Когда Вадик купил дворец, его как раз назначили управлять развитием чего-то не очень понятного Веронике, каких-то новых курортных кластеров в рамках очередной госпрограммы, и они стали жить неделями в Сочи, а в этом году застряли тут на всю зиму.

Январь Вероника пережила на кураже вечеринок в Красной Поляне, подарков, лыж, казино, фейерверков, розового рюинара со льдом, но, когда все разъехались и мимоза покрылась первым желтым пушком, оттаявшая тоска начала подтапливать все девять спален дворца – и рюинар больно колол язык.

В тот день, как всегда, торжественные кипарисы отражались в металле темно-зеленого кабриолета, припаркованного у фонтана так давно, что даже плитка под ним стала другого цвета.

Вадик мягко стукнул по крыше кабриолета костяшками пальцев.

– Вот он, красавец мой. Ни разу не надеванный, – сообщил Вадик фонтану и сел на заднее сиденье своего служебного майбаха. Сзади пристроился джип охраны.

Вадик делал так каждое утро – стучал пухленькими костяшками по крыше кабриолета и с гордостью говорил: «Ни разу не надеванный».

Обычно Вероника сопровождала привычные шутки мужа выученной аристократической улыбкой – слегка растягивая и одновременно сжимая губы, подколотые совсем чуть-чуть, тоже очень аристократически. Но сегодня она вдруг сказала Сусанне, выбежавшей отдать хозяину два забытых айфона:

– Зачем тут вообще этот кабрик? Он же не может никуда поехать на нем – мало ли кто снимет и выложит в интернет. Да у него и прав-то нет.

Майбах и джип взвизгнули шинами и двинулись сквозь парадный конвой кипарисов.

Была середина февраля. Склон над дорогой выткался первыми цикламенами, фарфоровыми подснежниками, бледно-желтыми зимовниками. Но и они не радовали Веронику, выросшую в этих краях и привыкшую не замечать их бесстыдную роскошь.

С утра ее слегка развлекла лежавшая на лаковом черном комоде коробочка с рубиновыми длинными серьгами в виде сердечек (Вадик никогда не забывал про Валентинов день), но сережки так и остались на голом комоде; примерив их, Вероника даже не посмотрела в зеркало.

Именно в этот день вдруг позвонил Вачик.

– Женщина, а ты когда мне собиралась сказать, что ты с Нового года в Сочи и мне не звонишь – не пишешь? – не поздоровавшись, весело спросил Вачик.

Вероника удивилась, почему у нее внутри вдруг что-то хлопнуло в ребра и в щеки, как будто там бахнули рождественским фейерверком.

– Ты откуда узнал мой номер? – сказала Вероника, стараясь, чтобы ее голос звучал юно и все-таки аристократично.

– Я про тебя все знаю! Короче, первого марта у нас вечер встречи выпускников. Если ты не придешь – все кончено между нами! Я за тобой заеду, в замок твой, в шесть часов.

– Откуда ты знаешь, где я живу?

– Сказал же тебе – я про тебя все знаю!

Фейерверк снова бахнул куда-то под Вероникину диафрагму. Она стояла в своей гардеробной, где кашемировые костюмы Лоро Пьяна, и шелковые платья Брунелло Кучинелли, и даже бриллиантовые колье совсем разучились радовать Веронику – они умудрялись стариться и тускнеть, как только их вынимали из коробок, и вдруг Вероника заметила через окно, что земля в самшитовой роще, огибающей замок, покрыта действительно очень красивыми подснежниками, как если бы Вероникин голый черный комод накрыли вязанными крючком бабушкиными салфетками.

Вачик был Вероникиным одноклассником. В школе он не особенно на нее заглядывался, хотя всегда нравился ей – широкий, не слишком высокий, со сверкающей, как расплавленный битум, недобритой черной щетиной, с коричневой гладкой спиной, от вида которой у Вероники лопалось что-то горячим соком внизу живота, когда они после уроков бегали нырять с волнореза за мидиями.

Она всегда знала, что он, армянин, никогда не женится на ней, русской девочке из неполной семьи. Но через несколько лет, когда она уже работала парикмахером и ей было уже неважно, женится он или нет, а просто хотелось расцарапать его рельефную спину своими длинными накладными ногтями, расписанными цветочками, они встретились в кабаке, и он подливал ей ликер «Амаретто», а потом посадил в свою белоснежную девяносто девятую и повез кататься в Поляну.

В машине пахло Вачикиным ядреным потом и ежевичным освежителем воздуха. До Поляны они не доехали. Вачик остановил машину на смотровой площадке у водопада, нашарил на заднем сиденье какой-то плед, молча взял Веронику за руку и повел ее в лес.

Был такой же теплый февраль, и лесные мимозы разливали свой аромат на парковку. Вачик бросил плед у полянки мягкого папоротника, одной рукой обнял Веронику выше талии, а другой стал расстегивать молнию сбоку на юбке.

Он не был ее первым. Но, как впоследствии оказалось, он был ее лучшим. И сейчас, в сорок пять, она уже точно знала: неправда, что женщины всю жизнь помнят своего первого. Всю жизнь они помнят своего лучшего.

В открытой двери гардеробной появилось смуглое личико Сусанны:

– Вам ужин с «Мамай-Кале» заказать или с «Высоты»?

Вероника молча разглядывала новое, песочного цвета, шитое сдержанным кружевом платье.

– Скажи, – спросила она Сусанну. – У тебя было много мужчин кроме мужа?

Сусанна вытаращила глаза и засмеялась, прикрывая рукой лицо.

– Кроме мужа? У меня и мужа-то, считай, не было! Вот сколько три сына у меня есть, столько раз он со мной и спал. А теперь говорит: «Как я могу трахать мать моих сыновей?» Ой, извиняюсь за грубизну.

– А ты что?

– А мне что? Мне и не надо.

– Как это – не надо?

– А зачем?

– Ты же живой человек.

– Живой человек не может не жрать. А не трахаться легко может. Ой, опять извиняюсь.

– Интересная философия, – заметила Вероника.

Почему-то ей не понравилось то, что сказала Сусанна, и тут же ей не понравилось, что ей это не понравилось. «Наверно, это из-за говора», – подумала Вероника. Прислуга говорила с нагловатыми южными гласными. Когда-то Вероника так говорила сама, пока Вадик не нанял ей преподавателя, – и теперь, слыша у женщин этот небрежный, тянущийся говорок, Вероника чувствовала неприязнь, как если бы ей напомнили о чем-то стыдном.

– Никакая не философия. От безделья рукоделье, прабабушка моя говорила. Прабабушка у меня профессор была! Хотя читать не умела, – не останавливалась Сусанна.

– Ну все. Иди, – раздраженно бросила Вероника. Пристально посмотрела на новое платье. Надела его. Под пупком выпирал предательский валик жира. Вероника встала у зеркала, подняла и опустила руки. Белая, нижняя часть плеч отвратительно заколыхалась в такт. На грудь Вероника старалась вообще не смотреть.

С трудом расстегнув молнию, она выползла из песочного платья и крикнула в коридор:

– Я не буду сегодня ужинать! Не заказывай ничего! И завтра не буду!

* * *

Ночь, полногрудая и надушенная, в желтой пижаме фланелевых мягких мимоз, прижималась губами к окнам дворца, как будто пыталась сделать ему, полумертвому, искусственное дыхание. Сквозь приоткрытую форточку в спальню сочились шорохи древних самшитов, запахи эвкалиптов, испарения распускающейся земли.

Вероника проваливалась в полудрему, в сотый раз прокручивая в голове тот влажный лес за парковкой у водопада, как она лежала спиной на колючем пледе, и Вачик, двигаясь медленно и уверенно, не отрываясь смотрел в ее голубые глаза своими блестящими черными, и эти глаза, и сам он сливались с темной бездной ущелья, за которой была темная бездна небес, а за ней – темная бездна космоса, вечной жизни, и никогда – ни после, ни до – Вероника не чувствовала так остро и несомненно эту вечную жизнь, как в ту февральскую ночь на колючем пледе.

Проснулась она от привычного мокрого шепота Вадика и почувствовала, как он трется о ее ягодицу.

– Пусти, пусти, – мурлыкал Вадик. – Доктор пришел сделать укольчик.

Уже лет пятнадцать секс Вероники начинался всегда одинаково – с трения Вадика сзади о ее ягодицу и с этих слов про укольчик. Когда Вадик засыпал, Вероника шла в ванную и сама заканчивала то, что у нее никогда не получалось довести до конца с ним. Именно с ним.

Но сегодня ей прямо почти до паралича не захотелось этот укольчик.

– Вадь. Не обидишься? Совсем не хочется сегодня. Я спала уже.

– Ты всегда спишь, и что? – продолжал мурлыкать Вадик, задирая на Веронике шелковую сорочку.

Она вдруг резко отдернула его руку. Вадик остановился.

– Странно. На тебя не похоже. Может, у тебя кто-то завелся? А? А?

– Ты серьезно?

– Все о-о-о-очень серьезно! – продолжал мурлыкать Вадик, вкладывая в руку Вероники доказательство серьезности своих намерений.

– Да нет, ты серьезно про «кто-то завелся»?

– О-о-о-очень серьезно я завелся! – и Вадик снова полез под сорочку.

Вероника вздохнула и закрыла глаза. Она знала, что ей грех жаловаться, хотя бы потому что она единственная из всех известных ей женщин, кому не изменяет муж. Не изменяет не потому, что боится скандала, а потому что до сих пор все так же в нее влюблен, как в первые пять минут их первой случайной встречи. Громко вдыхая в такт движениям Вадика, Вероника вдруг подумала об этом его не заканчивающемся обожании с сожалением и даже с чувством страшной, роковой безысходности.

В двадцать два, когда Вероника встретила Вадика, в нее влюблялись все поголовно. Кроме как раз одноклассника Вачика, который еще раза четыре возил ее по ночам то на пляж, то снова в Поляну, то один раз даже в гостиницу, а потом перестал звонить и брать трубку. С тех пор они и не виделись.

Видимо, Вачику, двоечнику и хулигану, не хватало какого-то вещества в голове не только на то, чтобы выучить «семью восемь – пятьдесят шесть», но и на то, чтобы увидеть в ней, в Веронике, все, что видели остальные, включая одного настоящего то ли канадца, то ли корейца, который трижды, поскальзываясь на мытом полу Вероникиной парикмахерской, припадал на одно колено, тыча в живот Веронике довольно авторитетным кольцом. Но Вероника, как настоящая сочинка, не собиралась ни в Корею, ни даже в Канаду, она была не то чтобы счастлива, но спокойна среди запыленных мимоз, хранящих воспоминания об открывшейся ей в том Вачикином лесу незыблемой вечности.

Она была исключительно, безупречно и как-то очень интеллигентно красива – неожиданно интеллигентно для мастера по мужской укладке хостинской парикмахерской «Южная роза»; впрочем, и название заведения, и особенно название должности описывали Веронику так точно, как не описал бы поэт, – поэты чураются пошловатого остроумия, которым сочится подлинная реальность.

Особенно хороши у Вероники были колени: она относилась к тому редкому типу женщин, которые могут себе позволить носить строгие узкие юбки чуть выше колена, потому что эти вот их колени так остры и так тонки, что заставляют подозревать в их хозяйке недюжинный интеллект и классическое воспитание.

Когда Вадик – тридцатилетний московский политтехнолог, зарабатывавший в тот момент на выборах мэра Сочи свой первый трудовой кадиллак, – зашел в Вероникину парикмахерскую, она как раз была в узкой юбке чуть выше коленок. Гладкие и блестящие интеллигентно каштановые волосы до лопаток, большие голубые глаза, совершенно прямой, безупречно классический нос, удлиненный овал лица Наталии Гончаровой – все это было так убедительно, так достойно, что Вадик даже и не заметил накладные ногти, расписанные цветочками.

Прикоснувшись к Вероникиной беленькой ручке, Вадик почувствовал себя Александром Сергеевичем, – тогда еще он не начал лысеть и носил довольно внушительные бакенбарды. Собственно, он всегда и хотел быть Пушкиным, с детства любил рифмовать, но свернул в политтехнологии, когда осознал, что Пушкин и в наше время ездил бы на конной упряжке, потому что на кадиллак в наше время Пушкин бы не заработал.

На страницу:
2 из 5