bannerbanner
Спасти князя Игоря
Спасти князя Игоря

Полная версия

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
3 из 7

Стоял он тогда в первом ряду хора. Внизу голос батюшки гудел, густой, низкий звук вытекал из его толстых губ, ширился, растекался по церкви – где-то в оконце позванивало стекло. Высокие, звонкие голоса хора возносились с клироса кверху, под своды, и там замирали – тонко, щемяще. Алёшке в тот раз нехватало голоса – он не мог вдохнуть полной грудью, потому что болела спина, и приходилось делать вид, что поёт во всю мочь…

Он опамятовался, огляделся. Наверху небо уже напрочь закрылось тяжёлыми тучами. По левую сторону – там, где село солнце, – ещё держалось желтоватое сияние, а небо над ним уже было тёмным. Справа было непроглядно, мрачно – ни звёздочки, оттуда ползли тучи, дышало холодом. Там раз за разом вспыхивало и погрохатывало глухо, как будто ворчливо. А впереди, над дугой, влажно подмигивала чистая голубая звезда.

– Давай скорей, что ль… Не то гроза накроет. Вишь заходит, – послышался за спиной глуховатый голос.

Алёшка причмокнул губами, дернул вожжи – и Матрёна пустилась рысцой, кивая головой и косясь глазом на правую сторону. Он видел, как она чутко прядёт ушами и как звёздным светом отсвечивает её глаз. Он обернулся на врача. Тот дремал, прислонясь к боковине кузова, свесив покачивающуюся голову. Алёшка заёрзал на козлах и снова передёрнул вожжами.

Проехали мимо кладбища, выехали на большак. Становилось совсем темно. При сполохе в бледном далёком свете из темени на миг выхватывалась дорога, Матрёна и его, Алёшкины, руки, державшие вожжи. После вспышки тьма, проглатывавшая всё вокруг, казалась ещё непрогляднее, и с ней – будто стая невидимых летучих мышей – слетались к нему ребячьи его страхи (словно нечистый невесть чего нашёптывал ему на ухо).

Но вот снова пробегала по облакам нестрашная, без грома, зарница – и даль распахивалась перед глазами: далеко вперёд виден был пустой большак и вместе с ним убегавшие в степь столбы с проводами. От картины этой, особенно от вида столбов, которые поставлены, чтоб соединять людей меж собой, на душе становилось легче. И под мерный, глухой стук копыт по дороге и тарахтение колёс Алёшка успокаивался, сам себе усмехался. Мысли его потихоньку поворачивали в завтрашний день к намечавшемуся празднику. Тимоша хвастал, что всем можно будет глядеть на ту железную птицу – и даже её потрогать. Вспомнив об этом, Алёшка снова огорчился оттого, что ему-то вряд ли удастся побывать при этом – тут он даже позабыл понукать лошадь.

Но Матрёна чуяла надвигавшуюся грозу и неслась во всю прыть. И ветврач проснулся, кашлял сзади скрипучим голосом. Всё ближе посвёркивали молнии и уже докатывались раскаты грома.

Показались редкие огни Александровки. Когда оставалось лишь въехать в улицу и повернуть направо, совсем неподалёку, за ближней хатой, кривая огненная змея, сорвавшись с неба, скользнула в землю – Алёшку ослепила вспышка, он сжался, вобрал голову в плечи, прикрылся руками. Тут же оглушающе грянул удар грома. Его грохочущие перекаты прокатились, казалось, по спине лошади, по повозке и глухо затерялись в степи, ушли в землю.

Но вот, наконец, и двор. Сторож отворил ворота и Алёшка, не останавливаясь, заехал под навес. Ветеринар сошел вниз, что-то сказал старику и ушёл в дом. Там ещё не ложились – ждали постояльца – в окнах горел свет. Матрёна, повернув голову, смотрела в сторону ворот, где суетился дед.

Алёшку забрали сомнения – может, он успеет обратно, домой? Что кто-то может повстречать его в пути – о том он и думать забыл, в мыслях его теперь была лишь заходящая гроза. Сторож словно прочитал его мысли.

– В обрáт неможно таперя – куды там! Роспрягай кобылу, пострел. Ды отвяди её вон туды, к кормушке! – кричал тонким голосом дед, шаркая по земле и запирая ворота.

Алёшка соскочил с козел, подошёл к лошади. Матрёна шумно вздохнула. Пахло сеном. Жёлтая полоса света достигала навеса, и было тихо здесь, громыхало где-то далеко. Пришёл дед, помог распрячь, отвёл лошадь, воротился и ухватил его за рукав.

– Подём в хату.

– Не… – упёрся Алёшка.

– Эка, чудной… Сожрут тя, что ль?

– Не пойду я. – Он упрямо высвободил руку.

– Ишь ты, гордец какой. Ну, погоди.

Старик кряхтя поднялся по ступенькам, прошёл в хату – и тут же воротился, принеся кринку с молоком, пару холодных картошин в мундире, головку лука и горбушку хлеба.

– Давай, оголец, лопай.

Алёшка застеснялся, выдавил:

– Не хὁчу я…

– Ну, будя, будя, – осерчал дед. – Дают – бери… Нешто можно не емши?

Он опять удалился и на этот раз принёс свой зипун.

– Не хошь в хате, ночуй здеся – на сене.

Когда дед ушёл, Алёшка расположился на сеновале: расстелил рогожу и принялся за еду. Хлеб был тёплый, его корка хрустела, поскрипывал на зубах лук, картошка таяла во рту, когда он запивал её молоком.

В хате потух свет, и ему пришлось наощупь шарить руками. По крыше звонко шлёпнула капля, за ней другая, третья – и тут вдруг будто сорвалось, будто кто-то стал сыпать горох на жесть из большого мешка – хлынул ливень.

Алёшка лёг, положил голову на руку. Крыша намокла, шум дождя стал глуше, ровнее. Сверкнула молния, обнажив свесивавшуюся с края крыши частую занавесь из серебристо-голубых нитей, – а на земле уже лужи, ручейки и вода в них кипит, булькает и пузырится. И тут же всё исчезает – снова темень. И слышно только шорох и плеск дождя.

Но вот уже нет ни дождя, ни грома, ни навеса. Вдвоём с Тимофеем они идут через поле, где высокая трава, летают бабочки. Они идут и разговаривают, вспомнили о железной птице. Алёшка удивляется:

– А как это она крыльями махаить?

– Ты чего? – смеётся Тимоша. – Она прямо летит – и всё. Папаня говорил.

– Да она ж упадёт тогда.

– А вот завтрева приходь, сам увидишь.

Они идут дальше и вдруг видят: в небе летит железная птица и машет крыльями. И Алёшка, довольный, кричит Тимоше:

– Во, гляди, говорил я тебе!

И тут огромная и чёрная, как грач, птица стала приближаться, потом снизилась, грохнулась о землю и вдруг кинулась к ним, выбрасывая ноги, неуклюже подпрыгивая и хлопая крыльями – взлетали кверху выдранные клочья травы…

Алёшка аж подпрыгнул на зипуне, тараща глаза в темноту, где всё так же шумел и плескался дождь и где-то рядом хрупала сеном Матрёна. И он, успокоенный, снова повалился на сено и теперь уж крепко заснул бестревожным сном.

Было уже светло, когда он протёр глаза и вышел из-под навеса. Вставало солнце – чистое, золотистое, словно омытое дождём. И в утренней свежести, во влажном воздухе его жёлтое, как лепестки подсолнуха, сияние исходило чуть заметным теплом, похожим на то, какое идёт от только что вынутого из печи каравая. Влажно дышала и парила земля, вдоволь напившаяся дождя. Пахло мокрой травой и сеном, блестели разбросанные по двору зеркальца луж. Небо сияло лёгкой, прозрачной голубизной, словно радовалось, что сбросило на землю тяжёлую ношу туч. Он глядел кругὁм и ему казалось, что донимавшие его вчерашние страхи – да и сама гроза – ему просто приснились. Но откуда же тогда лужи и крупные капли воды на лопухах возле ограды?

Алёшка вздохнул, оторопело переступил с ноги на ногу. Чего это с ним? Что, не видал он, что ли, такого сроду?

Что-то шевелилось в нём – там, внутри… будто какое-то слово просилось наружу да так и замерло, невысказанное. В растерянности он воротился под навес, подошёл к лошади. Матрёна тихонько заржала. Вот же, шельма, домой просится, и хорошее сено ей не впрок – подумал он. И потрепал по холке кобылы. Матрёнин глаз ласково и преданно смотрел на Алёшку.

Обратно, чтобы сократить путь, он поехал по просёлочной дороге. Теперь он уселся на сиденье тарантаса как заправский ездок.

Дорога блестела вся, сверкала, переливалась солнечными зайчиками. Алёшка совсем отпустил вожжи, понукать незачем – Матрёна сама торопилась домой. Колёса скользили, съезжали в наполненные водой колеи, снова выбирались оттуда – тарантас ходил ходуном. Шлёпки грязи летели из-под копыт лошади, словно потревоженные кузнечики из густой травы. А вокруг – одна красота: воздух чист и свеж, трава зелена, вымыта дождём, у самой дороги травинки клонятся под тяжестью крупных капель, вспархивают и уходят в небо перепела – всё радуется, всё улыбается утру и солнышку…

Едва лошадь, пофыркивая, выбралась на большак, как со стороны Ольшанки слабо донёсся тягучий колокольный звон. Звонили к заутрене. Алёшка вполне поспевал домой – ехать оставалось немного. Он вспомнил о празднике, но не с такой жгучей жалью, как это было вчера. Он надеялся, что поедет мимо и, может статься, увидит кой-чего издали.

Когда завиднелись кроны деревьев у кладбища, поодаль он разглядел кучку людей и расслышал прорвавшийся сквозь благовест обрывок музыки. Внезапным приливом поднялось в нём нетерпение, и он погнал лошадь скорее.

И тут он увидел её: на зелёном ковре травы, раскинув крылья, ослепительно сверкая серебром на солнце, стояла железная птица.

Что-то с ним сделалось: зная, что его ждут дома, слыша плывущий надо всем зов колокола, он чуял, как одолевает его греховное желание теперь не ехать домой, и нечаянно искал место, где можно будет повернуть на поле. Но тут проехать нельзя было – обочь дороги тянулась овражина, которая кончалась только перед самым спуском в село. Нетерпение возросло в нём до озноба. Алёшка натянул вожжи – Матрёна неохотно остановилась и недоумённо глянула на него. Он соскочил на дорогу, достиг оврага, почти скатился по склону, оскальзываясь, хватаясь за ветки лозняка, кое-как выбрался наверх, и, заляпанный грязью, но обезумевший от счастья, понёсся по мокрой траве.

Странная, неодолимая сила гнала его вперёд. Она была сильнее колокольного звона, сильнее страха перед совершаемым грехом, перед будущим неминуемым наказанием. Он позабыл обо всём.

Великолепная, сияющая под солнцем, как сама мечта, неумолимо звала к себе железная птица.

Атаманша

Не раз наведывалась в Ольшанку атаманша Маруська, лютущая баба. Удушливым, пыльным смерчем, застящим солнце, разгоняющим на своем пути всё живое, носилась по дорогам ее шайка. Самое никчемное отребье человеческое выползло невесть откуда, чтобы напропалую катиться заодно с нею по степи.

На беду, на ужасную беду свою, с ближней улицы прилепился было к лихой атаманше Яшка, забубенная головушка, красивый, нахальный парень, – мужик легкий, ни о чем долго голову не ломавший. Прилепился, якшался с нею, а после от нее же и прятался. Видать, одумался, да уж поздно было, отыскали его, привели. Изобличив отступника в тяжкой вине – предательстве, Маруська коротко бросила своим прихлебателям: «К стенке!»

Четверка вооруженных прихватила его и поволокла к дубовым воротам риги. Отбиваясь, обреченный побагровел до черноты, а глаза округлились и побелели.

– Не верьте ей, мужики! – истошно визжал он. – Она это по злобé, по одной злобé своей сучьей… – тут он всхлипнул, – из ревности черной, ревнует она меня…

Атаманша потускнела лицом, рявкнула:

– Отставить!

Верные холопы отняли руки от жертвы – как от прокаженного. Она подошла, уставила в упор свои, почище огня обжигающие, зенки.

– Ну так недостоин ты, баба, мужицкой участи. Значит, и подохнешь по-бабьи. – И она поворотилась к нему спиной.

Яшка задрожал, сделался весь белый.

– Марусичка! Я ж не хотел, вот те крест! – осенив себя крестом, он зарыдал как ребенок. – Чего ты задумала, холера окаянная?..

Он кинулся к ней, бухнулся на колени, пополз, норовя ухватить за сапог.

– Прости-и-и, родная. Мару-у-сичка-а-а, век молиться об тебе стану…

Атаманша брезгливо дернула ногой, сбрасывая его руку.

– Пропади ты!.. – И она грязно выругалась.

Яшка уронил голову, ткнулся лбом в пыль, безутешно завыл, размазывая по лицу черные слезы и плюясь грязью. Что он теперь вспоминал, о чем жалел, в чем раскаивался?

Перед тем как удавить несчастного, кто-то из его палачей снасильничал над ним под крышей риги.

Случилось уже зимой: Данька, пятнадцатилетний брат погибшего, замысливший отомстить злодейке, поджидал в облюбованном месте. Те, кого тут угораздило увидать это, так и не поняли, уж не надеялся ли недомерок задушить волчицу собственными руками?

А было так… Кавалькада неспешно двигалась по центральной улице. Как водится, никто не знал, с чем пожаловала атаманша. Может, и мимо едет, да всё одно: добра от нее не жди. Народ, издали завидя пеструю кучку всадников, разбегался, прятался по домам.

Маруська восседала в розвальнях. Иссиня-черные, что вороново крыло, волосы из-под кубанки густой волной струились поверх полушубка.

У Даньки заперло дыхание. Выждав, когда процессия поравнялась с ним, он молнией промахнул расстояние от калитки до саней и вцепился душегубке в волосы – отчего кубанка слетела на снег, – силясь стащить ее на дорогу. Он почти ослеп, близко увидав бешеные глаза красавицы (и запомнил потом на всю жизнь): желтые в осень, с темным ободком – точь-в-точь глаза рыси с цветной картинки «Всемирного следопыта»… Стащить атаманшу ему не удалось, на удивление очень крепко она сама заломила ему руку.

– Не трогать щенка! – был приказ. – Взять с собой и не спускать с него глаз ни днем, ни ночью. Пущай пока побудет с нами да поглядит, как живем…

Отсюда, с этой точки, началась для юного смельчака долгая дорога странствий.

Случай на кордоне

Зимой нагрянула на кордон ватага лихих людей с зелеными лентами на малахаях – народец этот состоял из тех, кто отсиживался в лесах в ожидании своего часа. Верховодил «зелеными» свирепого вида, рябой и тощий, с провалившимися щеками, мужик.

Молча взялись переворачивать весь дом: разбили сундук, забрали оттуда всю одежду, белье и даже детское одеяльце вытянули из люльки, из-под грудного ребенка.

Хромой лесник (негнущаяся нога одна была у него короче другой из-за раны, полученной в империалистическую) возразил главному:

– Ведь вы вроде за народ, а чего ж вытворяете? Грабите, последнее отымаете…

– А ты никак думал, – отозвался рябой, – что мы там, в лесу-то, святым духом живы? Уж мы-то за народ, да народ энтот чегой-то сидит в теплых избах, а иттить к нам не жалаить, печка ему милее. Мы одни вон бьемся за вас за всех, – тут он, озлобясь, выругался, – а вам насрать на это…

И он шагнул к белой как мел хозяйке, потребовал жратвы и выпивки.

– Откуда ж нам взять? – всплеснула руками женщина. – Сами ведь голодуем…

Рябой наотмашь заехал ей по лицу тыльной стороной ладони, женщина качнулась, ударилась головой о печной угол и рухнула без чувств. Девчонка-пятилетка с ревом кинулась к матери.

– Что же ты делаешь, бандит?! – закричал лесник.

У главного шрам побелел на скуле, налились кровью глаза.

– Ах ты, говно собачье! Я еще тут перед ним распинаюсь… Это я-то бандит? Ладно. Нехай так и будет. А ну, ребята, берите его – и во двор.

С лесника посрывали верхнюю одёжу и в исподнем выволокли наружу – там привязали к ближайшему дереву, потом у хаты стали выстраиваться в ряд, клацая затворами. Из избы, всё так же воя, выскочила девчонка, босая, по снегу бросилась к отцу, как зверек взнеслась по веревкам, обвила его шею руками и затихла.

– Снимите с меня малую, – дрогнувшим голосом попросил лесник. – Не берите зря грех на душу.

– А ну, – скомандовал рябой, – Кирпатый, запри ее в избе.

Низкорослый, с кривоватыми ногами, подкатился к дереву и принялся оттаскивать ребенка, но девочка вцепилась мертвой хваткой – он никак не мог ее оторвать (а может, не так уж шибко хотел?)…

Главный глядел, глядел на это, сплюнул под ноги.

– Ладно, братва, уходим. Век нас помнить будут.

И уже после, когда очнулась жена лесника и выбежала во двор, – она так и увидела привязанного к дереву мужа с висящей на нем дочкой. Кинулась на помощь, да веревки никак не могла развязать, растерялась совсем, за ножом бегала.

Вот так леснику повезло избежать неминучей смерти. Что правда, то правда: разве такое забудешь?

Расправа

В сарае установилась жутковатая, тягостная тишина. Силен был мороз: застрехи казались белыми от покрывавшего их инея. Здесь были собраны не одни лишь сельские активисты, но даже и те, кто хоть мало-мальски имел связи с новой властью. Схваченные кто где и свезенные в одно место, они знали, что теперь им несдобровать – их собрали здесь не для увещеваний. О делах этого карательного отряда, присланного главарем мятежа Антоновым, слышно было по всему уезду – худая слава летит быстрее самого быстрого коня.

Тяжкие думы каждого из них ходили кругами – так коршун степной кружит над одним и тем же местом. И думы те были безутешны. Упорно, неотступно возвращались они к неизбежному, неотвратимому – к тому, что скоро должно было с ними произойти.

Ни о каком спасении не могло быть и речи. Воронеж, где как будто крепко держится власть советская, – неблизко. Пусть даже кто-то успел сообщить в губернский город, оттуда не пришлют помощь в одночасье. И этот дурной сон наяву, который им довелось пережить, – только начало. Ужас удесятерится, когда их поведут расстреливать.

Снаружи слышалось поскрипывание снега под валенками часового, а в сарае по-прежнему было тихо, никто не проронил ни звука. Среди двадцати четырех мужчин разного возраста, а там была и зеленая молодежь, не нашлось ни одного, кто бился бы в истерике, плакал или, наоборот, притворным весельем, бодрячеством пытался успокоить себя и других. Просто люди внутренне невольно готовились к бессонной ночи, которую они должны провести в ожидании рассвета, к своей последней ночи, когда одна и та же мысль будет неизбывно мучить душу каждого, не давая покоя. И все они, оглушенные, ошарашенные недавним пленением и еще не остывшие от обыкновенных своих забот, как-то нечаянно нацелились дожить до утра, когда уйдет давящая тьма и займется над землей белый свет – как последняя надежда.

Но они ошибались – жить им оставалось недолго и рассвета им не видать. И в неведении этом, они сидели и лежали тихо, без стонов и криков, без проклятий и просьб.

Пошевелясь, Петр невзначай закусил губу, во рту сделалось солоно, но такая мелочь не коснулась его сознания. Всё существо его, с головы до пят, было пронизано чувством дикой нелепости того, что произошло. Еще утром, в сутолоке привычных и даже скучных дел, он и вообразить себе не мог, что сегодня же он будет взят, посажен сюда и так вот, очень даже просто, окажется на краю могилы. Что скоро его молодое, сильное тело сделается бездыханным… И что поправить ничего нельзя, как нельзя остановить и повернуть назад время.

Голова горела огнем – казалось, что на ней нет шапки, тогда как та как раз была на месте. Неотступно, неотвязно вместе с кровью в висках стучал вопрос: «Что же дальше?» Петр вызывал в памяти, перебирал в уме похожие случаи, о которых слыхал, лихорадочно выискивая лазейку для спасения. Усыпить бдительность охраны, когда поведут, и вырваться, бежать? Но даже если удастся сделать это – успеешь ли скрыться? Тут ведь не город. Да еще зима…

Как и его товарищи по несчастью, он и не подозревал, что самого времени на раздумья практически не оставалось – слепому провидению наплевать на мысли и чувства живых, оно неумолимо. Вопреки ожиданиям, в сторожкой тишине едва начавшейся ночи, загремели засовы, отворилась тяжелая дверь и четверо вооруженных мужиков появились на пороге. Те, кто прибыл в село вершить свои черные дела, придумали делать это ночью. Приземистый в тулупе, с «летучьей мышью» в руке, не вдаваясь в объяснения, скрипучим голосом выкликнул Ломакина, председателя Ревкома. Здесь же, перед дверью, под дулами, приказал раздеться до исподнего, а после ему связали руки за спиной и увели – босиком по снегу.

Оставшиеся в сарае замерли – обреченные на смерть, они, казалось, дышать перестали, ждали, напрягая слух, звука выстрелов. Но тишина стояла по-прежнему – зловещая, жуткая, озадачивающая – и в непонятной тишине этой пришли за следующим… После него каждый уже ждал своей очереди.

Петр ужаснулся: всем вяжут руки – значит крышка, с этим не уйдешь. Он ничего не понимал. Почему не всех сразу? Что за этим кроется? И почему не стреляли? Даже если кончали за околицей, всё равно было бы слышно… Сердце тяжко бухало в ребра, голова пылала. «Вот оно… Что же делать?!»

«Опять не меня…» – механически отмечал он, когда приходили за очередной жертвой, – и от этой пытки темнело в глазах, взрывалось черным пламя переносной лампы. Когда же назвали его имя, Петр, так мучительно ждавший этого, – сделался на время даже странно спокоен. Лишь оставшись в нательной рубахе и снимая последнее – портки, опять подумал: «Свяжут руки – всё…» – и тут сплоховал: оступился и завалился набок, в угол сарая. Но этот переполох, без всякого умыслу устроенный охране, случился ему на руку: пока подымался, в голове вспыхнула догадка. И когда, матерясь и отвесив ему пинка, пришедшие за ним изготовились вязать ему руки, – он не положил их одна на другую, а соединил со смещением, оставив кое-какой зазор. Не больно-то тверезые мужики, вязавшие его, ничего не заметили.

Его вывели из сарая. Он шел как во сне, холода не чувствовал. Светила луна над снегами и далеко было видно кругом. Видать и впрямь спьяну делали свои дела каратели: пока вели его зачем-то до дверей ближней избы, удалось ему подсмотреть то, что видеть было никак не положено, – и картину эту он крепко, до мелочей, запомнил. Там, за банькой, в конце огорода, у лощины, стояли двое с Васькой Шмариновым, которого вывели как раз перед Петром. И этот Васька – давешний бузотер, задира и драчун – перед теми покорно стал на колени, опустив свою буйную голову, – и беззащитно и страшно забелела под луной его шея. Нависший над ним ражий детина, утробно гэкнув, ахнул шашкой – послышался хруст шейных позвонков и, словно подрубленный капустный кочан, свесилась голова, и пало на снег задергавшееся в конвульсиях тело, которое минуту назад было Петькиным дружком Васькой Шмариновым…

«Вон же оно как! – ожгло Петра. – Вон почему не слыхать было в сарае… На нас им патронов жалко, – (подгоняемый сзади конвоирами, он не мог отвести взгляда от дюжего исполнителя: тот, отворотясь от жертвы, обтирал лезвие комом снега). – И меня к нему?»

В избе, в облаках махорочного дыма, был стол, уставленный жратвой и выпивкой, – за ним с одного, чистого, краю сидели те, кто решал судьбу плененных. «Навроде скорых поминок… и по мне, еще живому», – пронеслось у Петра в голове и явилось острое, нехорошее чувство, что стол этот с четвертью самогонки, кучкой соленых огурцов, луковицами вроссыпь, горкой вареной картошки, желтыми шматками сала – весь вид этого пиршества станет для него последним зрелищем на этом свете. Ему-то осталось жить всего-ничего, а эти и дальше будут себе пить и жрать. И потом будут еще жить и сегодня, и завтра, и много дней после. Вот о чем, совсем некстати, подумал он.

Сидевшие за столом уставились на него, и он сразу признал среди них главного – его глубоко посаженные глаза на широком, заросшем многодневной щетиной, лице безотрывно смотрели на обреченного. Помещавшийся слева от главаря мужичонка плюгавого вида, не вставая со скамьи, – должно быть, по одной на всех бумажке – огласил приговор, заканчивавшийся словами: «…и казнить смертию как предателя трудового народа». За всё время главный не проронил ни слова. На жертву он глядел тяжело, но вроде и без ненависти. В глазах его, мутных, как самогон, стояла какая-то нечеловеческая усталость, какая-то пустота и бесчувствие ко всему на свете – как будто даже и к собственной жизни тоже полное равнодушие показывал его жуткий взгляд.

Петра подтолкнули прикладом к двери и на дворе передали поджидавшим уже палачам. «Хорошо налажено…» – в глухой, безысходной тоске отчаянья подумал он. «Вот и всё. Неужто конец? – стучало в жаркой голове. – Куда тут денешься по такому снегу?» И тут же: «Верзилу, верзилу этого… его надо сперва».

Так прикидывала голова, а руки сами знали что делать. Механически передвигая босые ноги – он почти не ощущал подошв – и слыша из-за спины тяжкое, смрадное от самогона, дыхание, он тихонько шевелил кистями, почуял слабину и незаметно выпростал правую руку, соображая: с двумя вооруженными мужиками не сладить, всё одно – зарубят или пристрелят, остается последняя надежда: вырвать миг и… бежать, а там уж как повезет.

Чувства в нем напряглись до предела. Изобразив полную покорность – и тем усыпляя бдительность шедших сзади, – он выполнил в точности то же, что перед тем погибший Шмаринов: дошел до места и, как бы обреченно готовясь проститься с жизнью, опустился на одно колено на утоптанный снег… но тут же вскочил и, собрав оба кулака вместе, что есть мочи саданул дюжего так, что сбил его с ног – и тот в падении свалил своего напарника. Однако второй оказался проворнее верзилы: перед тем как упасть, он успел-таки достать жертву шашкой – скользящий удар пришелся по голове. В горячке Петр сиганул вниз, съехал по склону в лощину, а там, обливаясь кровью, не помня себя, проваливаясь в снег, – скакал вдоль плетня подобно волку, уходящему от погони. Он слышал, что сзади стреляли, и в какой-то момент рухнул без чувств, как подкошенный, но не от пули (после узналось, что в него не попали), а от того сабельного удара. Вот уж где повезло: его не преследовали – там, наверху, как видно, решили, что прикончили его наповал одним из выстрелов. Очнулся он в тишине ночи, с грехом пополам где полз, где ковылял, но добрался до чьей-то хаты, хватило сил достучаться… Обморозил лицо, уши, пальцы на руках и ногах, но как совсем не замерз – сам не знает.

На страницу:
3 из 7