bannerbanner
Закат на Светлой сопке
Закат на Светлой сопке

Полная версия

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
3 из 4

Грязи на дороге почти не было. Деревня стояла на бугре, поэтому вода стекала в Тугояковку по старым вымоинам, не нанося дороге повреждений. Спускаясь в-под гору, старику пришлось распрячься и, зайдя сзади, придерживать тележку. Иногда и подталкивать, если она попадала колёсами в какую-нибудь ямку.

У перекрёстка, что вёл на деревню Светлую и на разъезд Сураново, он развернул возок, впрягся в вожжи и потянул его на Светлую горку, единственная сопка, где растёт лиственный лес, наверное, поэтому её выбрали под кладбище, – чтобы скрашивать быт потусторонний под весёлою листвою.

Подъём к могильнику был крутоват, неровен. Кое-где торчали жилы корневищ. Словно чувствуя кожей, рёбрами эти неровности, Мирон, как только мог, старался осторожно закатывать тележку на гору, чтобы не так тряско было покойнице. Иногда переставлял колеса, подталкивал сзади съезжающий гроб.

Вымотавшись, старик поднялся-таки к заветным четырём холмикам, к свежевырытой яме и, сбросив вожжи, устало сел на мягкую землю. Волчок прилёг рядом. Мирон, отяжелевшей рукой дотронулся до его головы, и тот повернулся. Их глаза встретились. Пёс, как будто увидев в них что-то неотвратимое, жалобно взвыл.

Опустить гроб старик был уже не в силах. Да и как? Думал приладить лёжки и скатить по ним, но получился бы слишком большой уклон, гроб мог стукнуться о стенку. Да и потом, как убрать из-под него лёжки?

Надумал сгрузить гроб на бровку, обмотать вожжами и, опустившись в яму, принять его на себя.

Он поднялся, обхватил гроб, напрягся и вдруг почувствовал, что сил у него нет никаких! Вновь сел на прежнее место и беззвучно заплакал. Немощь и бессилие привели его в отчаяние.

Пёс, неустанно следивший за ним, тоже заплакал.

Успокоившись, старик стал размышлять, как быть дальше? Теперь идея – принять гроб на себя – показалась нелепой, так как если бы он на это решился, то умер бы, придавленный гробом и собственной женой.

Меж туч показалось солнышко. Его короткий всплеск осветил округу: широкую площадку в пожухлой зелени, оттого скучной, пожалуй, дикой, с чернеющей по средине, как монумент, его избою и на окраине на заречной стороне тремя амбарами. Квадраты бывших огородов, по краям отороченных густым белоголовником выцветшего осота. Разноцветная дорога, извилистая, плоская, напоминала иссохшую шкуру змеи; голый черёмушник, тальник, вербы вдоль Тугояковки; густой кедровник, полукольцом окружающий вымершее село.

Сураново вымирало. Вымирало в рассвет строительства социализма. Маленькая деревушка, одна из сотен, что располагались на необъятных просторах великой и могучей России. Такие деревушки когда-то и создавали ей славу, и составляли её могущество, были духом её. Тем Россия-матушка и была крепка. Но прошли те времена. Другая теперь в России сила. Гораздо бόльшая. Гораздо мощнее и сокрушительнее. Она затмила всё, что до неё ранее существовало. "Цибилизация", – хоть смейся над Груней, хоть плачь, а действительность вот такая. Выросла, окрепла на горбу деревень эта самая цивилизация и забыла про свою прародительницу, наоборот, заглушила её, как пшеницу овсюг. Заросли огороды лебедой, пыреем, а усадьбы – чернобыльником. Зачахла нива, ушёл мужик. И где бы ты ни был сейчас: в Туле иль в Твери, на Волге или на Енисее, в Забайкалье или в Приморье, – всюду набредёшь на останки малых деревень. Они напомнят о себе крестами заброшенных могил, ямами обвалившихся подвалов, пригорками, истлевших фундаментов, поросшими плесенью столбами, заросшими травой дорогами, кое-где и того уже не сыскать – истлело, кануло в небытие. И всё так быстро! Так неожиданно! Прямо на глазах. На твоих глазах. Казалось бы, давно ли ты подростком пособлял родителям малой подмогой: пас гусей, свинок, коровушек; потом сам косил траву для них, позже пахал, собирал урожай, – обучался крестьянскому ремеслу, чтобы стать хозяином, наследником. Кажется, вот недавно, стоит только оглянуться назад…

Потом перестраивал мир, призывал народ к светлому будущему, искренне веруя в него, в рай коммунистический на земле. С верой перестраивал и быт, и жизнь в деревне, ломал обычаи, может и судьбы (как знать?). Вот только грустно. Грустно и обидно отчего-то. И порою стыдно перед людьми, которых ты как будто бы обманул, поскольку был проповедником этих идей, призывал, а кого и принуждал, и они шли. И к чему пришли? Как-то не всё в этой жизни сложилось, как-то до обидного не всё… Порой ему казалось, что он не в своей деревне, не здесь, в Сибири, а где-то там, на западе, где война прошла опустошающим вихрем, спалила и осиротила сотни деревень, оставив о них лишь скорбные напоминания. В эти минуты как будто бы чей-то чужой голос вычитывал фамилии хозяев, некогда существовавших дворов, и что ни фамилия, то волна по сердцу и непроизвольный вздох, и почему-то о некоторых своих односельчан вспоминал, как о без вести пропавших.

Первые годы Советской власти вплоть до самой войны, да и некоторое время после войны, жила на селе какая-то сила, что невидимой нитью связывала крестьян в одну большую и дружную семью, заставляя жить одной общей заботой. Что это была за сила: нужда? бедность?.. Буквально через год они поселились в деревне после коллективизации. По неопытности всё общественное разом спустили, и к весне стали зубы на полке сушить от голода… Но нет, не нужда и бедность. Что-то другое. Нужда и бедность скорее играли хоть и объединяющую роль, а сплачивала всё же вера в будущее: в завтрашний день, в следующий год… И эти "жданки" стряпал он, и те, кто повыше его были. И люди верили в них, надеялись. Тебе верили, на тебя надеялись. И, конечно же, на Партию родную, на Правительство родное. Верили, что ещё немножко, ещё чуть-чуть, и будет не жизнь, а малина. Не все конечно, но большинство. Те, кто не верил, находил предлоги, чтобы сбежать, спивался или становился врагом колхозов и совхозов, Советской власти. И вот, нет ни врагов, ни недругов, и крестьян тоже нет. И теперь жизнь настала, та самая – райская; сам себе хозяин: и председатель, и бригадир, и сеятель, и хранитель. А теперь, и хоронитель.

Мирон покусывал жёлтый ус и молчал. Не с кем было разделить свою боль-печаль, грусть свою. Молчал, чувствуя свою незащищённость перед той мёртвой кладбищенской тишиной, где уже не умом, а всеми фибрами души понимаешь силу и неотвратимость подступившего конца.

Солнечный луч высверкнул и нужную мысль.

Мирон положил окурок на спицу колеса и, кряхтя, поднялся. Обойдя могилу, взял лопату и, обваливая землю в яму, стал удлинять её со стороны подъёма. Рыл медленно, часто останавливаясь. Задумчиво покуривая, оглядывал родную сторонку, как будто бы хотел запомнить её.

Поздно вечером был готов пологий въезд в могилу. Мирон почистил, притопошил ногами свежевырытый вход и вкатил по нему повозку.

Четвертую ночь Матрена переночевала в могиле на колёсах.

Ночью небо не плакало, и утро выдалось погожее. Солнце было ярким, и с его первыми лучами у могилы появился старик. Он пришёл вместе с четвероногим другом, теперь не отстававший от хозяина, и принёс табурет. Поставил его у вырытого въезда. Сошёл в могилу и выкатил катафалк. Снял крышку гроба: пусть подышит голубка ещё. И сел к нему лицом, притих.

О чем он думал? Пожалуй, о том же, каждодневном. За эти дни он ничего не ел, не хотел, словно со смертью жены, у него отмер и желудок, по крайней мере, чувства голода он не испытывал, только изредка пил воду. Кусок не лез в горло. Вместе с чувством голода отмирали и думы, мысли, может быть, и мозги. Он отрешался от мира, с которым решил порвать, ушёл в себя, как в скорлупу орех. И все делал под действием слабого импульса здравого смысла. И этот смысл заключался в том, чтобы самому наладить последний их приют. Надеяться не на кого.

Он сидел, положив руки на колени, спина была согнута, голова склонённая, непокрытая, и прохладный ветерок обдувал на ней жидкую белую поросль.

Впалые щёки, удлинившийся нос, нависшие брови, отсутствующий взгляд и мертвенная бледность старика привели собаку в исступление. Волчок завыл, заплакал.

Старик вздрогнул и осуждающе посмотрел на верного товарища, дескать, успокойся, всё кладбище всполошишь. Волчок примолк, но носом продолжал издавать слабые звуки.

Мирон поднялся. Постоял, посмотрел на жену и, вздохнув, принялся за дело.

Примерно в полуметре от стены поставил принесённый табурет. Подкатил к нему катафалк и, приподняв край гроба у изголовья, ногой стал выталкивать из-под него тележку. Освободившуюся часть гроба поставил на табуретку. Затем, приподняв другой край, ногой вытолкнув из-под него тележку совсем, опустил его на землю.

Матрена лежала под углом и, казалось, прищурилась от яркого света. Лицо посветлело, и синева отступила.

Собака недоуменно смотрела сверху с бруствера могилы на свою бывшую хозяйку, то, поскуливая, то, приветливо помахивая хвостом. Переводила взгляд на хозяина и, не получая никаких разъяснений, вновь скулила.

Мирон прошёл к изголовью, приподнял его и, оттолкнув в нишу табурет, осторожно опустил гроб.

День разыгрывался. Радуясь последнему теплу, оживились птицы. От земли поднималась испарина. Мирон сидел на солнышке на табурете, сгорбившись и, уже казалось, ушёл душою на вечное житиё в эту могилу. Сидел долго, глядя на холодное лицо Матрёны. Мысли его были ещё о земном: о тревожной и дерзкой молодости; о своей красавице жене. О том, как он со своими партизанами отбил её у белогвардейского офицера, который прихватил не только провизию для своего отряда, но и пять девушек, среди них были Мотя и Груня, – в том бою он и получил увечье, пуля прошла через кость чуть выше щиколотки. О том думалось, как тяжело жилось…

Очнуться заставил Волчок. Он тормошил за полу старенького пиджачка и как будто бы негодовал: очнись, ты же ещё живой!

Старик повернулся к нему, протянул руку и погладил. Пёс облегчённо вздохнул.

Более на открытом воздухе Матрёну держать было нельзя, появился запах.

Мирон поцеловал жену в лоб, посмотрел на неё долгим взглядом в последний раз и накрыл крышкой гроб. Топором вбил четыре гвоздя – по два с каждой стороны, – угольком нарисовал на крышке крест и, встав на колени, начал подавать гроб в нишу. Вначале сдвинул один край, перебравшись к изголовью, другой, пока не задвинул гроб полностью в нишу.

Покончив с этим делом, устало сел на дно могилы и, привалившись к углу, беззвучно заплакал.

Ушёл домой, когда солнце склонилось на закат.

Но перед заходом его появился на могильнике вновь. Принёс крест. Однако вкапывать его не стал. Положил на взгорок, основанием к краю ямы. Ещё раз прочитал то, что написал дома на перекладине креста.

"Суранова Матрёна. Суранов Мирон. 1971г. Октябрь".

И, удовлетворившись, видимо, этим, похромал домой.

Мирон не был религиозным человеком, и раньше, когда была жива Матрёна, у них возникал вопрос: что заказывать им на могилы? Было решено: ей – крест, ему – звёздочку на маленькой тумбочке или на столбике. Теперь же, когда у них могила была одна на двоих и когда просить и заказывать что-то для оформления могил некому, он не стал мудрить, сколотил берёзовый крест и решил под него лечь вместе с Матрёной. Все мы под Богом, чего морочить голову?


Теперь пора было позаботиться и о себе.

Вначале немного обстрогал доски, потом из них сколотил гроб. Так же, как и в предыдущем, рассыпал по днищу стружку. Затащив его в дом, установил на столе на кухне. Застелил простыней днище. Крышку гроба приставил к стене под полатями. И уж после этого затопил во дворе в поварне печь для согрева воды. Баней пренебрёг. С нею больше возиться, а время не ждёт…

Из сеней, достав из ларя шмат копчёного мяса, ковригу хлеба, вынес Волчку. Но тот, глядя на хозяина грустными слезящимися глазами, ни к чему не притронулся.

"Ну, ничего, потом съешь", – подумал старик.

Нагретую воду вылил в корыто, в котором стирала Матрена, разделся донага и встал в него. Мылся тщательно, не торопясь. Потом облачился в приготовленное белую рубашку, в кальсоны. Уйдя в дом, там оделся в костюм, и с такой тщательностью, как будто собирался в гости к весьма уважаемым людям. На нём были новые чёрные полуботинки, белая сорочка и тёмного цвета костюм. Осталось причесаться, и парень будет хоть куда.

Затем вернулся на двор, перевернул корыто – вода растеклась по ограде, – и отнёс его к сараю. Повесил на чоп на стене.

Достав курево, присел у верстака. Долго курил, задумчиво уставившись в одну точку.

Когда сгустились сумерки, старик лежал в гробу.

Уснул он не сразу, а, уснув, спал неспокойно. Снился или чудился ему один странный сон. Зима снилась. Со жгучими морозами, треск деревьев прослушивался далеко и звонко. Лопнувшее дерево издавало хлопок, похожий на выстрел, и можно было по его силе судить, какое лопнуло – тонкое или толстое. И кругом снега и снега. Только по неровностям и провалу в сплошном снежном покрове можно было определить, что когда-то здесь проходила чья-то повозка.

"Это мой след, – думал он сонно, – я ж недавно детей к себе в Сураново вёз. Больше-то кому тут ездить?"

И поэтому снежному целику, порой утопая в нём, брёл человек. Одет он был в старый кожушок, без шарфа с раскрытой шеей. На голове старая солдатская шапка-ушанка. На ногах подшитые валенки с высокими голенищами. Человек бредёт долго, он притомился. И, кажется, поморозился. А день стоит серый, словно бы обесцветился.

В глубоких потёмках путник вышел к тому месту, где когда-то стояла деревенька Тёплая. Человек оглядывается по сторонам, но негде и не у кого обогреться. Он от усталости тяжело дышит, помороженные руки прячет за борта полушубка. Шея и верхняя часть груди, видимо, тоже замёрзли, и он, наклоняя голову, подбородком и дыханием старается отогреть озябшие места.

Мирон во сне старался приглядеться и признать, что за человек в столь неблагоприятное время бродит по обезлюдевшей земле? Порой ему казалось, что это он сам, ведь было такое с ним когда-то, по молодости. Но он тогда вышел к деревне Светлой, к людям вышел. А этот кого тут сыщет, к кому зайдёт? Ведь вся Россия теперь пустая. Нет теперь одинокому путнику нигде пристанища. Негде ему обогреться, не у кого спросить помощи, и потому он обречён. Вся надежда на себя, на свои силы. А где их взять? Нет у мужика больше сил, иссякли. И потому бредёт он один, усталый и одинокий.

Мирон узнает в этом путнике как будто бы себя и пугается. "Нет, это не я!.." И там, в привидевшейся степи, было страшнее, чем в гробу.

И будет человек человека искать за тысячу вёрст, – сказано в писании…

Путник шёл и, как в бреду, что-то нашёптывал, видимо, представляя себя в чьём-то обществе, посмеивался, называя своих собеседников по именам: Таня, Вася, Оленька. Лицо его в такие минуты светлело, а по щекам скатывались слёзы, они намерзали на небритых скулах, и со щетины свисали короткие мутные сосульки. Но человек их не ощущал, возможно, не чувствовал и слёз и продолжал бессознательно плакать. Чем ближе он подходил к Сураново, а шёл он именно к нему, тем отчётливее прорисовывалось его лицо, и он (Мирон) вот-вот его узнает.

Из Тёплинского лога навстречу начал дуть ветерок. Он был слабым, но на морозе вдвойне холоднее, резче и насквозь пронизывающий. Человек ещё больше сутулится, пригибает голову. И было ясно – не дойдёт. Но всё-таки он спустился в лог и в нём увяз окончательно. Провалился в снег и сел. Сверху над ним кружатся снежинки, и позёмка засыпают его след на земле.

Пропал крестьянин…

Мирон проснулся от холода. Поёжился в гробу, зашуршал стружкой и понял, что он живой. Это был всего лишь сон. Но к чему он? И что там был за человек? Хоть он и не разглядел лица этого бродяги, но оно показалось очень знакомым. Он его знает. Это… Феофан! Да, это он, бедолага! Матрёна, как ты смогла догадаться? Как ты узнала, что он шёл к нам? Мирон закрыл глаза и почувствовал, что по уголкам глаз прокатилась слеза.

Мирон долго лежал, глядя в тёмный ночной потолок.

"Он шёл к детям. И не дошёл. Как жаль…" – думал он о Феофане, жалея его.

До обеда старик ещё вылежал в своей усыпальнице, но как только солнце встало в зенит, поднялся. Дневной свет мешал, звал к жизни, но старик уже её не воспринимал. Не хотел он в ней задерживаться – второй век тянуть и так бездарно. Нет уж, нет уж…

Спина ныла от неровностей стружки, рассыпанной по дну гроба. Затылок вроде бы притерпелся, но шея одеревенела и ворочалась туго, со скрипом.

Пришлось идти на улицу, закрывать ставни. Заодно и покурить. Пса у крыльца не было, его жалобный вой доносился от Светлой сопки. У куска мяса сидел, облизываясь, кот Рыжик, настороженно следя за хозяином. А хозяин и впрямь был им недоволен. Не коту предназначался этот окорок, но ругаться не стал. Пусть всё делается так, как делается. Он умер, ещё вчера.

Мирон вернулся в дом и, сыскав старенькое одеяло, подушечку-думочку, постелил в свой лежак. Затем решительно полез в гроб, как будто был уверен, что его смерть, вот она, у гроба стережёт.

Но старику пришлось ещё долго мучиться. Сознанием, душой он был уже в кругу своих близких; они существовали при нём, а он среди них. А тело жило. Назло, упрямо, как в насмешку. Решившись на смерть, старик уже забыл, когда прикасался к пище, лишь только водой заглушал пустое бурление в животе, рези в желудке. И курил, уже не вылезая из гроба.

Он торопил смерть, да та не торопилась. Видимо, его организм был рассчитан на долгую и плодотворную жизнь, и ему отводился в ней определённый срок, который он пытается нарушить. Но у смерти свой порядок, чёткий и естественный, в отличие от земного. Но и он тоже упрям. И почему-то верил, что, как только заслышит чьи-либо шаги, то тут же умрёт. Но люди к нему не спешили, как и смерть, – как сговорились.

На пятые сутки Мирон покурил всего два раза и то из одной цигарки, голова закружилась, отяжелела и, едва притушив окурок, засыпал глубоким сном.

Среди ночи Мирона как будто бы кто толкнул в бок. Очнулся. Открыл тяжёлые веки и в первый момент кого-то увидел перед собой, в белом, неопределённого очертания. Хотел спросить: что нужно? – но язык прилип к нёбу, иссох. Рукой поманить, но и она была, как не своя, не слушалась. Пока расшевелил отмирающие мысли, конечности, призрак исчез.

Полежал, глядя в ночь, и вдруг понял: его навестила долгожданная смертушка! Это она его разбудила, чтобы он не умер, не попрощавшись с белым светом. От этой мысли даже повеселел. Усмехнулся: ишь ты, и здесь свои порядки.

Стал беззвучно прощаться:

– Прости, Гриша, прости, сынок. Жаль, что умираю без тебя. При тебе всё ж было бы веселее помирать. Простите и вы, люди. Кто ж знал, что так получится? Выкручивали мне руки, вытягивал и я из вас жилы. Но ведь не на столько… Сам тоже ничего не нажил, ни богатства, ни авторитета. Иначе, разве я валялся бы сейчас один в домовине? Вспомнили, пришли бы. Похоронили бы…

Хотел было добавить ещё что-то, но вдруг испугался одной страшной мысли, она, как вспышка, осветила сознание: "А кто же его похоронит?! Вот он умрёт… И что?.. Так и будет лежать, тухнуть?.."

Старику стало от такой мысли не по себе. Представил, как люди будут обегать его дом, неодобрительно вспоминать о его бывшем хозяине, который и смерть-то свою, как следует, не устроил. В жизни мешали, тут-то кто тебе не давал? Будут входить, брезгливо морщиться от непристойного запаха разложения, плеваться… Нет, нет. Надо о себе побеспокоиться самому, коли больше некому.

С трудом поднял руки, положил их на ребра гроба и с их помощью сел. Обвёл кухню слабым потускневшим взглядом: кругом было темно, только окна серыми полосками сквозь щели в ставнях вырисовывались из мглы.

Осторожно, опираясь трясущимися руками, развернулся на колени. Перенёс ногу через стенку гроба на стол, потом другую и, держась изо всех сил за своё ложе, нащупал ногой табурет. Через него спустился на пол. Но ни стоять, ни идти был не в силах. В глазах всплывали всевозможные радужные круги, и качало из стороны в сторону. Старик сел на табурет.

Но его как будто бы кто подхлёстывал, подторапливал. Мирон привстал и, подволакивая хромую ногу, поплёлся к двери. Отворил её. Свежий воздух дурманящей волной ударил в грудь. Прошёл в сени. Распахнул и сенную дверь и остановился, опираясь руками в косяки.

Со всех сторон на него напахнуло жизнью. И в весёлом мерцании звёзд, и в тихом шуме ветерка, копошащегося на навесе, и в покряхтывании деревьев в лесу. Все жило, ещё остро улавливалось, звало. И он потянулся было к ней, но немощь брала своё.

Мирон долго присматривался, выискивал катафалк. Нашёл у верстака. С осторожностью младенца спустился с крыльца, но прежде, чем взяться за катафалк, прошёл к верстаку, взял меру – двухметровый стежок с метками, – вместо батожка. Потом впрягся в лямки и потянул тележку к крыльцу. С горем пополам закатил её по тесинам на крыльцо. Передохнул. Переставляя через порог колеса, вкатил в дом.

Опираясь на батожок-меру, притих на табуретке. Но через минуту вновь заторопился, его опять как будто бы кто-то невидимый будил, торопил.

Подкатив катафалк к столу, хотел было снять с него гроб, но на это сил уже не хватило. Пришлось развернуть тележку и упереть торцом в стол. Затем, взявшись за один конец гроба, занёс его и поставил на катафалк. Другой, упёршись в торец, столкнул со стола. Тележка отъехала, и кухню потряс гул упавшего на катафалк ящика. В гробу подпрыгнула подушечка и осела вместе с грохотом.

Старик, обойдя стол, упёрся в торец гроба руками и покатил его к стене, тележка уткнулась в неё, и Мирон задвинул на тележку домовину.

На этом силы его иссякли. Он сел на лавочку возле печи, привалился к ней, замер. Перед глазами плыли круги, мелькали светлячки, и пол норовил выскользнуть из-под ног.

Придя в себя, подволок и уложил в гроб крышку обратной стороной. Затем переставил вначале передние, потом задние колеса через порог, выкатил катафалк в сени. Грохоча, гроб скатился по лёжкам во двор – удержать его старик уж не мог. Опираясь на батожок, сошёл с крыльца и впрягся в лямки.

Рассвет застал необычный возок на подъёме к могильнику. Человек, запряжённый в вожжи, полз на четвереньках вверх. Собака, проведшая не одну ночь у могилы бывшей хозяйки и отощавшая от тоски и голода, цепляясь зубами за лямки возка, помогала хозяину. Они копошились, объединённые какой-то одной необъяснимой силой, одним желанием. Хрипели в натуги и ползли.

Иногда колеса упирались в высокие корневища, возок останавливался, и человек, всхлипывая, из последних силёнок наваливался на лямки. И, как только колёса перескакивали преграду, он падал, ударялся лицом о землю. Отлёживался и полз дальше.

К восходу солнца катафалк стоял на въезде в могилу, а на дне её лежал без признаков жизни Мирон. Собака несколько раз тормошила его за полы костюма, за гачи штанов, взлаивала, но ничто не оживляло хозяина. Могильная прохлада долго высасывала из него усталость, немощь, боль.

Старик проснулся. С трудом приподнялся и сел, привалясь к стене могилы. Сквозь чередующиеся в глазах цвета усмотрел слабые очертания гроба на тележке. Обрадовался и пополз к нему.

Чтобы тележка стояла на одном месте, связал вожжами передние колеса с задними. Затем заполз с торца и стал с неё спихивать гроб. Но работа была не по силам.

День разыгрывался, теплело. Солнце уже утомляло, и старик торопился, отчего ещё больше уставал, хирел.

Упираясь то головой, то плечом в торец гроба, ему, наконец, удалось сдвинуть его с места. Подналёг ещё – ещё сдвинул. Упёрся руками. Толкал по миллиметрам настырно и до тех пор, пока другой край не перевесился и не уткнулся в землю. Старик упал лицом на плаху и забылся.

На этот раз Волчку удалось его привести в чувства. Затеребил, залаял, как будто бы боялся, что человек умрёт, не доведя дело до конца.

Старик очнулся. На четвереньках прополз к другому, свесившемуся концу, и, став на колени, начал тянуть гроб на себя.

Когда гроб наконец грохнул о землю, старика будто контузило. По его грязному от крови и земли иссохшему лицу, с налипшими к серым волосам бороды и усам травинками и хвойными иголочками пробежала блаженная улыбка. Привалясь к углу могилы, он уснул.

Пёс какое-то время взлаивал, скулил, но он сам был слаб. Волчок лёг под тележку, в тень, и тоже забылся.

Старик проснулся сам. Долго присматривался, соображал. Потом прополз к выходу, лёг на землю и, упираясь ногой в тележку, а плечом в гроб, стал пододвигать его вперёд, туда, где ему стоять до истления. Гроб двигался, но столь медленно, что старику пришлось преодолеть полуметровое расстояние за два получасовых обморока.

Наконец труды были вознаграждены – домовина встал на "своё" место. Старик перевернул лежащую в ней крышку, привалил её к стене могилы. Поправил подушечку и одеялко и с блаженной радостью вполз в вечное ложе.

Пёс смотрел на него с края могилы. Он не узнавал своего хозяина. Это был уже кто-то другой, большой, лохматый, вытянувшийся во весь ящик (который так сегодня их вымотал), в пыли, в крови, с порванной на колене штаниной. И, когда человек взглянул на него и прошептал что-то – этот, едва уловимый шёпот, долетел до него как:

На страницу:
3 из 4