Полная версия
Осенние цветы
На безмолвный – глазами – вопрос Тамары Женя с отвращением поморщилась, содрогнулась спиною и утвердительно кивнула головой.
– Ушел… Бррр!..
Платонов с чрезвычайным вниманием приглядывался к Жене. Ее он отличал среди прочих девушек и почти уважал за крутой, неподатливый и дерзко-насмешливый характер. И теперь, изредка оборачиваясь назад, он по ее горящим прекрасным глазам, по ярко и неровно рдевшему на щеках нездоровому румянцу, по искусанным запекшимся губам чувствовал, что в девушке тяжело колышется и душит ее большая, давно назревшая злоба. И тогда же он подумал (и впоследствии часто вспоминал об этом), что никогда он не видел Женю такой блестяще-красивой, как в эту ночь. Он заметил также, что все бывшие в кабинете мужчины, за исключением Лихонина, глядят на нее – иные откровенно, другие – украдкой и точно мельком, – с любопытством и затаенным желанием. Красота этой женщины вместе с мыслью о ее ежеминутной, совсем легкой доступности волновала их воображение.
– С тобой что-то такое творится, Женя, – сказал тихо Платонов.
Она ласково, чуть-чуть провела пальцами по его руке.
– Не обращай внимания. Так… наши бабские дела… Тебе будет неинтересно.
Но тотчас же, повернувшись к Тамаре, она страстно и быстро заговорила что-то на условном жаргоне, представляющем дикую смесь из еврейского, цыганского к румынского языков и из воровских и конокрадских словечек.
– Не звони метличка, метлик фартовы, – прервала ее Тамара и с улыбкой показала глазами на репортера.
Платонов действительно понял. Женя с негодованием рассказывала о том, что за сегодняшний вечер и ночь, благодаря наплыву дешевой публик, несчастную Пашу брали в комнату больше десяти раз – и всё разные мужчины. Только сейчас с ней сделался истерический припадок, закончившийся обмороком. И вот, едва приведя Пашу в чувство и отпоив ее валерьяновыми каплями на рюмке спирта, Эмма Эдуардовна опять послала ее в зал. Женя попробовала было заступиться за подругу, но экономка обругала заступницу и пригрозила ей наказанием.
– О чем это она? – в недоумении спросил Ярченко, высоко подымая брови.
– Не беспокойтесь… ничего особенного… – ответила Женя еще взволнованным голосом. – Так… наш маленький семейный вздор… Сергей Иваныч, можно мне вашего вина?
Она налила себе полстакана и выпила коньяк залпом, широко раздувая тонкие ноздри.
Платонов молча встал и пошел к двери.
– Не стоит, Сергей Иваныч. Бросьте… – остановила его Женя.
– Да нет, отчего же? – возразил репортер. – Я сделаю самую простую и невинную вещь, возьму Пашу сюда, а если придется – так и уплачу за нее. Пусть полежит здесь на диване и хоть немного отдохнет… Нюра, живо сбегай за подушкой!
Едва закрылась дверь за его широкой, неуклюжей фигурой в сером платье, как тотчас же Борис Собашников заговорил с презрительной резкостью:
– На кой черт, господа, мы затащили в свою компанию этого фрукта с улицы? Очень-нужно связываться со всякой рванью. Черт его знает, кто он такой, – может быть, даже шпик? Кто может ручаться? И всегда ты так, Лихонин.
– Ну какая тебе, Боря, опасность от шпика? – добродушно возразил Лихонин.
– Это не Лихонин, а я его познакомил со всеми, – сказал Рамзес. – Я его знаю за вполне порядочного человека и за хорошего товарища.
– Э! Чепуха! Хороший товарищ выпить на чужой счет. Разве вы сами не видите, что это самый обычный тип завсегдатая при публичном доме, и всего вероятнее, что он просто здешний кот, которому платят проценты за угощение, в которое он втравливает посетителей.
– Оставь, Боря. Глупо, – укоризненно заметил Ярченко.
Но Боря не мог оставить. У него была несчастная особенность: опьянение не действовало ему ни на ноги, ни на язык, но приводило его в мрачное, обидчивое настроение и толкало на ссоры. А Платонов давно уже раздражал его своим небрежно-искренним, уверенным и серьезным тоном, так мало подходящим к отдельному кабинету публичного дома. Но еще больше сердило Собашникова то кажущееся равнодушие, с которым репортер пропускал его злые вставки в разговор.
– И потом, каким он тоном позволяет себе говорить в нашем обществе! – продолжал кипятиться Собашников. – Какой-то апломб, снисходительность, профессорский тон… Паршивый трехкопеечный писака! Бутербродник!
Женя, которая все время пристально глядела на студента, весело и злобно играя блестящими темными глазами, вдруг захлопала в ладоши.
– Вот так! Браво, студентик! Браво, браво, браво!.. Так его, хорошенько!.. В самом деле, что это за безобразие! Вот он придет сюда, – я ему все это повторю.
– Пож-жалуйста! С-сколько угодно! – по-актерски процедил Собашников, делая вокруг рта высокомернобрезгливые складки. – Я сам повторю то же самое.
– Вот это – молодчина, за это люблю! – воскликнула радостно и зло Женя, ударив кулаком о стол. – Сразу видно сову по полету, доброго молодца по соплям!
Маня Беленькая и Тамара с удивлением посмотрели на Женю, но, заметив лукавые огоньки, прыгавшие в ее глазах, и ее нервно подрагивавшие ноздри, обе поняли и улыбнулись.
Маня Беленькая, смеясь, укоризненно покачала головой. Такое лицо всегда бывало у Жени, когда ее буйная душа чуяла, что приближается ею же самой вызванный скандал.
– Не ершись, Боренька, – сказал Лихонин. – Здесь все равны.
Пришла Нюра с подушкой и положила ее на диван.
– Это еще зачем? – прикрикнул на нее Собашников. – П’шла, сейчас же унеси вон. Здесь не ночлежка.
– Ну, оставь ее, голубчик. Что тебе? – возразила сладким голосом Женя и спрятала подушку за спину Тамары. – Погоди, миленький, вот я лучше с тобой посижу.
Она обошла кругом стола, заставила Бориса сесть на стул и сама взобралась к нему на колени. Обвив его шею рукой, она прижалась губами к его рту так долго и так крепко, что у студента захватило дыхание. Совсем вплотную около своих глаз он увидел глаза женщины – странно большие, темные, блестящие, нечеткие и неподвижные. На какую-нибудь четверть секунды, на мгновение ему показалось, что в этих неживых глазах запечатлелось выражение острой, бешеной ненависти; и холод ужаса, какое-то смутное предчувствие грозной, неизбежной беды пронеслось в мозгу студента. С трудом оторвав от себя гибкие Женины руки и оттолкнув ее, он сказал, смеясь, покраснев и часто дыша:
– Вот так темперамент. Ах ты Мессалина Пафнутьевна!.. Тебя, кажется, Женькой звать? Хорошенькая, шельма.
Вернулся Платонов с Пашей. На Пашу жалко и противно было смотреть. Лицо у нее было бледно, с синим отечным отливом, мутные полузакрытые глаза улыбались слабой, идиотской улыбкой, открытые губы казались похожими на две растрепанные красные мокрые тряпки, и шла она какой-то робкой, неуверенной походкой, точно делая одной ногой большой шаг, а другой – маленький. Она послушно подошла к дивану и послушно улеглась головой на подушку, не переставая слабо и безумно улыбаться. Издали было видно, что ей холодно.
– Извините, господа, я разденусь, – сказал Лихонин и, сняв с себя пиджак, набросил его на плечи проститутке. – Тамара, дай ей шоколада и вина.
Борис Собашников опять картинно стал в углу, в наклонном положении, заложив нога за ногу и задрав кверху голову. Вдруг он сказал среди общего молчания самым фатовским тоном, обращаясь прямо к Платонову:
– Э… послушайте… как вас?.. Это, должно быть, и есть ваша любовница? Э? – И он концом сапога показал по направлению лежавшей Паши.
– Что-о? – спросил протяжно Платонов, сдвигая брови.
– Или вы ее любовник – это все равно… Как эта должность здесь у вас называется? Ну, вот те самые, которым женщины вышивают рубашки и с которыми делятся своим честным заработком?.. Э?..
Платонов поглядел на него тяжелым, напряженным взглядом сквозь прищуренные веки.
– Слушайте, – сказал он тихо, хриплым голосом, медленно и веско расставляя слова. – Это уже не в первый раз сегодня, что вы лезете со мной на ссору. Но, во-первых, я вижу, что, несмотря на ваш трезвый вид, вы сильно и скверно пьяны, а во-вторых, я щажу вас ради ваших товарищей. Однако предупреждаю, если вы еще вздумаете так говорить со мною, то снимите очки.
– Что за чушь? – воскликнул Борис и поднял кверху плечи и фыркнул носом. – Какие очки? Почему очки? – Но машинально, двумя вытянутыми пальцами, он поправил дужку пенсне на переносице.
– Потому что я вас ударю, и осколки могут попасть в глаз, – равнодушно сказал репортер.
Несмотря на неожиданность такого оборота ссоры, никто не рассмеялся. Только Манька Беленькая удивленно ахнула и всплеснула руками. Женя с жадным нетерпением перебегала глазами от одного к другому.
– Ну, положим! Я и сам так дам сдачи, что не обрадуешься! – грубо, совсем по-мальчишески, выкрикнул Собашников. – Только не стоит рук марать обо всякого… – он хотел прибавить новое ругательство, но не решился, – со всяким… И вообще, товарищи, я здесь оставаться больше не намерен. Я слишком хорошо воспитан, чтобы панибрат-ствовать с подобными субъектами.
Он быстро и гордо пошел к дверям.
Ему приходилось пройти почти вплотную около Платонова, который краем глаза, по-звериному, следил за каждым его движением. На один момент у студента мелькнуло было в уме желание неожиданно, сбоку, ударить Платонова и отскочить – товарищи, наверно, разняли бы их и не допустили до драки. Но он тотчас же, почти не глядя на репортера, каким-то глубоким, бессознательным инстинктом, увидел и почувствовал эти широкие кисти рук, спокойно лежавшие на столе, эту упорно склоненную вниз голову с широким лбом и все неуклюже-ловкое, сильное тело своего врага, так небрежно сгорбившееся и распустившееся на стуле, но готовое каждую секунду к быстрому и страшному толчку И Собашников вышел в коридор, громко захлопнув за собой дверь.
– Баба с возу, кобыле легче, – насмешливо, скороговоркой сказала вслед ему Женя. – Тамарочка, налей мне еще коньяку.
Но встал с своего места длинный студент Петровский и счел нужным вступиться за Собашникова.
– Вы как хотите, господа, это дело вашего личного взгляда, но я принципиально ухожу вместе с Борисом. Пусть он там не прав и так далее, мы можем выразить ему порицание в своей интимной компании, но раз нашему товарищу нанесли обиду – я не могу здесь оставаться. Я ухожу.
– Ах ты, боже мой! – И Лихонин досадливо и нервно почесал себе висок. – Борис же все время вел себя в высокой степени пошло, грубо и глупо. Что это за такая корпоративная честь, подумаешь? Коллективный уход из редакции, из политических собраний, из публичных домов. Мы не офицеры, чтобы прикрывать глупость каждого товарища.
– Все равно, как хотите, но я ухожу из чувства солидарности! – сказал важно Петровский и вышел.
– Будь тебе земля пухом! – послала ему вдогонку Женя.
Но как извилисты и темны пути человеческой души! Оба они – и Собашников и Петровский – поступили в своем негодовании довольно искренно, но первый только наполовину, а второй всего лишь на четверть. У Собашникова, несмотря на его опьянение и гнев, все-таки стучалась в голову заманчивая мысль, что теперь ему удобнее и легче перед товарищами вызвать потихоньку Женю и уединиться с нею. А Петровский, совершенно с тою же целью и имея в виду ту же Женю, пошел вслед за Борисом, чтобы взять у него взаймы три рубля. В общей зале они поладили между собою, а через десять минут в полуотворенную дверь кабинета просунула свое косенькое, розовое, хитрое лицо экономка Зося.
– Женечка, – позвала она, – иди, там тебе белье принесли, посчитай. А тебя, Нюра, актер просит прийти к нему на минуточку, выпить шампанского. Он с Генриеттой и с Маней Большой.
Быстрая и нелепая ссора Платонова с Борисом долго служила предметом разговора. Репортер всегда в подобных случаях чувствовал стыд, неловкость, жалость и терзания совести. И несмотря на то что все оставшиеся были на его стороне, он говорил со скукой в голосе:
– Господа, ей-богу, я лучше уйду. К чему я буду расстраивать ваш кружок? Оба мы были виноваты. Я уйду. О счете не беспокойтесь, я уже все уплатил Симеону, когда ходил за Пашей.
Лихонин вдруг взъерошил волосы и решительно встал.
– Да нет, черт побери, я пойду и приволоку его сюда. Честное слово, они оба славные ребята – и Борис и Васька. Но еще молоды и на свой собственный хвост лают. Я иду за ними и ручаюсь, что Борис извинится.
Он ушел, но вернулся через пять минут.
– Упокояются, – мрачно сказал он и безнадежно махнул рукой. – Оба.
XIВ это время в кабинет вошел Симеон с подносом, на котором стояли два бокала с игристым золотым вином и лежала большая визитная карточка.
– Позвольте успросить, кто здесь будет Гаврила Петрович господин Ярченко? – сказал он, оглядывая сидевших.
– Я! – отозвался Ярченко.
– Пожалуйте-с. Господин актер прислали.
Ярченко взял визитную карточку, украшенную сверху громадной маркизской короной, и прочитал вслух:
Евмений Полуэктович
ЭГМОНТ-ЛАВРЕЦКИЙ
Драматический артист столичных театров.
– Замечательно, – сказал Володя Павлов, – что все русские Гаррики носят такие странные имена, вроде Хрисанфов, Фетисов, Мамантов и Епимахов.
– И кроме того, самые известные из них обязательно или картавят, или пришепетывают, или заикаются, – прибавил репортер.
– Да, но замечательнее всего то, что я совсем не имею высокой чести знать этого артиста столичных театров. Впрочем, здесь на обороте что-то еще написано. Судя по почерку, писано человеком сильно пьяным и слабо грамотным.
– «Пю» – не пью, а пю, – пояснил Ярченко. – «Пю за здоровье светила русской науки Гаврила Петровича Ярченко, которого случайно увидел, проходя мимо по колидору. Желал бы чокнуться лично. Если не помните, то вспомните Народный театр, “Бедность не порок” и скромного артиста, игравшего Африкана».
– Да, это верно, – сказал Ярченко. – Мне как-то навязали устроить этот благотворительный спектакль в Народном театре. Смутно мелькает у меня в памяти и какое-то бритое гордое лицо, но… Как быть, господа?
Лихонин ответил добродушно:
– А волоките его сюда. Может быть, он смешной?
– А вы? – обратился приват-доцент к Платонову.
– Мне все равно. Я его немножко знаю. Сначала будет кричать: «Кельнер, шампанского!», потом расплачется о своей жене, которая – ангел, потом скажет патриотическую речь и, наконец, поскандалит из-за счета, но не особенно громко. Да ничего, он занятный.
– Пусть идет, – сказал Володя Павлов из-за плеча Кати, сидевшей, болтая ногами, у него на коленях.
– А ты, Вельтман?
– Что? – встрепенулся студент. Он сидел на диване спиною к товарищам около лежавшей Паши, нагнувшись над ней, и давно уже с самым дружеским, сочувственным видом поглаживал ее то по плечам, то по волосам на затылке, а она уже улыбалась ему своей застенчиво-бесстыдной и бессмысленно-страстной улыбкой сквозь полуопущенные и трепетавшие ресницы. – Что? В чем дело? Ах да, можно ли сюда актера? Ничего не имею против. Пожалуйста…
Ярченко послал через Симеона приглашение, и актер пришел и сразу же начал обычную актерскую игру. В дверях он остановился, в своем длинном сюртуке, сиявшем шелковыми отворотами, с блестящим цилиндром, который он держал левой рукой перед серединой груди, как актер, изображающий на театре пожилого светского льва или директора банка. Приблизительно этих лиц он внутренно и представлял себе.
– Будет ли мне позволено, господа, вторгнуться в вашу тесную компанию? – спросил он жирным, ласковым голосом, с полупоклоном, сделанным несколько набок.
Его попросили, и он стал знакомиться. Пожимая руки, он оттопыривал вперед локоть и так высоко подымал его, что кисть оказывалась гораздо ниже. Теперь это уже был не директор банка, а этакий лихой, молодцеватый малый, спортсмен и кутила из золотой молодежи. Но его лицо – с взъерошенными дикими бровями и с обнаженными безволосыми веками – было вульгарным, суровым и низменным лицом типичного алкоголика, развратника и мелко жестокого человека. Вместе с ним пришли две его дамы: Генриетта – самая старшая по годам девица в заведении Анны Марковны, опытная, все видевшая и ко всему притерпевшаяся, как старая лошадь на приводе у молотилки, обладательница густого баса, но еще красивая женщина, и Манька Большая, или Манька Крокодил. Генриетта еще с прошлой ночи не расставалась с актером, бравшим ее из дома в гостиницу.
Усевшись рядом с Ярченко, он сейчас же заиграл новую роль – он сделался чем-то вроде старого добряка-помещика, который сам был когда-то в университете и теперь не может глядеть на студентов без тихого отеческого умиления.
– Поверьте, господа, что душой отдыхаешь среди молодежи от всех этих житейских дрязг, – говорил он, придавая своему жесткому и порочному лицу по-актерски преувеличенное и неправдоподобное выражение растроганности. – Эта вера в святой идеал, эти честные порывы!.. Что может быть выше и чище нашего русского студенчества?.. Кёльнер! Шампанскава-а! – заорал он вдруг оглушительно и треснул кулаком по столу.
Лихонин и Ярченко не захотели остаться у него в долгу. Началась попойка. Бог знает каким образом в кабинете очутились вскоре Мишка-певец и Колька-бухгалтер, которые сейчас же запели своими скачущими голосами:
Чу-у-у-уют пра-а-а-авду,Ты ж, заря-я-я-я, скоре-е-е-е.Появился и проснувшийся Ванька-Встанька. Опустив умильно набок голову и сделав на своем морщинистом, старом лице Дон-Кихота узенькие, слезливые, сладкие глазки, он говорил убедительно-просящим тоном:
– Господа студенты… угостили бы старичка… Ей-богу, люблю образование… Дозвольте!
Лихонин всем был рад, но Ярченко сначала – пока ему не бросилось в голову шампанское – только поднимал кверху свои коротенькие черные брови с боязливым, удивленным и наивным видом. В кабинете вдруг сделалось тесно, дымно, шумливо и душно. Симеон с грохотом запер снаружи болтами ставни. Женшины, только что отделавшись от визита или в промежутке между танцами, заходили в комнату, сидели у кого-нибудь на коленях, курили, пели вразброд, пили вино, целовались, и опять уходили, и опять приходили. Приказчики от Керешковского, обиженные тем, что девицы больше уделяли внимания кабинету, чем залу, затеяли было скандал и пробовали вступить со студентами в задорное объяснение, но Симеон в один миг укротил их двумя-тремя властными словами, брошенными как будто бы мимоходом.
Вернулась из своей комнаты Нюра и немного спустя вслед за ней Петровский. Петровский с крайне серьезным видом заявил, что он все это время ходил по улице, обдумывая происшедший инцидент, и, наконец, пришел к заключению, что товарищ Борис был действительно неправ, но что есть и смягчающее его вину обстоятельство – опьянение.
Пришла потом и Женя, но одна: Собашников заснул в ее комнате.
У актера оказалась пропасть талантов. Он очень верно подражал жужжанию мухи, которую пьяный ловит на оконном стекле, и звукам пилы; смешно представлял, став лицом в угол, разговор нервной дамы по телефону, подражал пению граммофонной пластинки и, наконец, чрезвычайно живо показал мальчишку-персиянина с ученой обезьяной. Держась рукой за воображаемую цепочку и в то же время оскаливаясь, приседая, как мартышка, часто моргая веками и почесывая себе то зад, то волосы на голове, он пел гнусавым, однотонным и печальным голосом, коверкая слова:
Малядой кизак на война пишол,Малядой баришня под забором валаится,Айна, айна, ай-на-на-на, ай-на на-на-на.В заключение он взял на руки Маню Беленькую, завернул ее бортами сюртука и, протянув руку и сделав плачущее лицо, закивал головой, склоненной набок, как это делают черномазые грязные восточные мальчишки, которые шляются по всей России в длинных старых солдатских шинелях, с обнаженной, бронзового цвета грудью, держа за пазухой кашляющую, облезлую обезьянку.
– Ты кто такой? – строго спросила толстая Катя, знавшая и любившая эту шутку.
– Сербиян, барина-а-а, – жалобно простонал в нос актер. – Подари что-нибудь, барина-а-а.
– А как твою обезьянку зовут?
– Матрешка-а-а… Он, барина, голодни-и-ий… он кушай хочи-и-ить.
– А паспорт у тебя есть?
– Ми сербия-а-ан. Дай что-нибудь, барина-а-а…
Актер оказался совсем не лишним. Он произвел сразу много шуму и поднял падавшее настроение. И поминутно он кричал зычным голосом: «Кёльнер! Шампанскава-а-а!» – хотя привыкший к его манере Симеон очень мало обращал внимания на эти крики.
Началась настоящая русская громкая и непонятная бестолочь. Розовый, белокурый, миловидный Толпыгин играл на пианино сегидилью из «Кармен», а Ванька-Встанька плясал под нее камаринского мужика. Подняв кверху узкие плечи, весь искособочившись, растопырив пальцы опущенных вниз рук, он затейливо перебирал на месте длинными, тонкими ногами, потом вдруг пронзительно ухал, вскидывался и выкрикивал в такт своей дикой пляски:
Ух! Пляши, Матвей,Не жалей лаптей!– Эх, за одну выходку четвертной мало! – приговаривал он, встряхивая длинными седеющими волосами.
– Чу-у-уют пра-а-а-авду! – ревели два приятеля, с трудом подымая отяжелевшие веки под мутными, закисшими глазами.
Актер стал рассказывать похабные анекдоты, высыпая их как из мешка, и женщины визжали от восторга, сгибались пополам от смеха и отваливались на спинки кресел. Вельтман, долго шептавшийся с Пашей, незаметно, под шумок, ускользнул из кабинета, а через несколько минут после него ушла и Паша, улыбаясь своей тихой, безумной и стыдливой улыбкой.
Да и все остальные студенты, кроме Лихонина, один за другим, кто потихоньку, кто под каким-нибудь предлогом, исчезали из кабинета и подолгу не возвращались. Володе Павлову захотелось поглядеть на танцы, у Толпыгина разболелась голова, и он попросил Тамару провести его умыться, Петровский, тайно перехватив у Лихонина три рубля, вышел в коридор и уже оттуда послал экономку Зоею за Манькой Беленькой. Даже благоразумный и брезгливый Рамзес не смог справиться с тем пряным чувством, какое в нем возбуждала сегодняшняя странная яркая и болезненная красота Жени. У него оказалось на нынешнее утро какое-то важное, неотложное дело, надо было поехать домой и хоть два часика поспать. Но, простившись с товарищами, он, прежде чем выйти из кабинета, быстро и многозначительно указал Жене глазами на дверь. Она поняла, медленно, едва заметно, опустила ресницы в знак согласия, и когда опять их подняла, то Платонова, который, почти не глядя, видел этот немой разговор, поразило то выражение злобы и угрозы в ее глазах, с каким она проводила спину уходившего Рамзеса. Выждав пять минут, она встала, сказала: «Извините, я сейчас», – и вышла, раскачивая своей оранжевой короткой юбкой.
– Что же? Теперь твоя очередь, Лихонин? – спросил насмешливо репортер.
– Нет, брат, ошибся! – сказал Лихонин и прищелкнул языком. – И не то, что я по убеждению или из принципа… Нет! Я, как анархист, исповедываю, что чем хуже, тем лучше… Но, к счастию, я игрок и весь свой темперамент трачу на игру, поэтому во мне простая брезгливость говорит гораздо сильнее, чем это самое неземное чувство. Но удивительно, как совпали наши мысли. Я только что хотел тебя спросить о том же.
– Я – нет. Иногда, если сильно устану, я ночую здесь. Беру у Исая Саввича ключ от его комнатки и сплю на диване. Но все девицы давно уже привыкли к тому, что я – существо третьего пола.
– И неужели… никогда?..
– Никогда.
– Уж что верно, то верно! – воскликнула Нюра. – Сергей Иваныч как святой отшельник.
– Раньше, лет пять тому назад, я и это испытал, – продолжал Платонов. – Но, знаете, уж очень это скучно и противно. Вроде тех мух, которых сейчас представлял господин артист. Слепились на секунду на подоконнике, а потом в каком-то дурацком удивлении почесали задними лапками спину и разлетелись навеки. А разводить здесь любовь?.. Так для этого я герой не их романа. Я некрасив, с женщинами робок, стеснителен и вежлив. А они здесь жаждут диких страстей, кровавой ревности, слез, отравлений, побоев, жертв – словом, истеричного романтизма. Да оно и понятно. Женское сердце всегда хочет любви, а о любви им говорят ежедневно разными кислыми, слюнявыми словами.
Невольно хочется в любви перцу. Хочется уже не слов страсти, а трагически-страстных поступков. И поэтому их любовниками всегда будут воры, убийцы, сутенеры и другая сволочь. А главное, – прибавил Платонов, – это тотчас же испортило бы мне все дружеские отношения, которые так славно наладились.
– Будет шутить! – недоверчиво возразил Лихонин. – Что же тебя заставляет здесь дневать и ночевать? Будь ты писатель – дело другого рода. Легко найти объяснение: ну, собираешь типы, что ли… наблюдаешь жизнь… Вроде того профессора-немца, который три года прожил с обезьянами, чтобы изучить их язык и нравы. Но ведь ты сам сказал, что писательством не балуешься?
– Не то что не балуюсь, а просто не умею, не могу.
– Запишем. Теперь предположим другое – что ты являешься сюда как проповедник лучшей, честной жизни, вроде этакого спасителя погибающих душ. Знаешь, как на заре христианства иные святые отцы, вместо того чтобы стоять на столпе тридцать лет или жить в лесной пещере, шли на торжища, в дома веселья, к блудницам и скоморохам. Но ведь ты не так?