Полная версия
Страдания юного Вертера
– Кто посадил то, что постарше, нам неведомо; одни приписывают сию заслугу тому пастору, другие иному. А молодое, то, что в глубине двора, ровесник моей жены, в октябре исполнится ему пятьдесят лет. Ее отец посадил деревцо утром, а она родилась вечером. Родитель ее был моим предшественником, здешним пастором, и уж так любил это дерево, что не сказать словами; да и мне оно дорого не меньше. Жена моя сидела под ним на балконе и вязала, когда я двадцать семь лет тому назад бедным студентом впервые вошел в этот дворик.
Лотта осведомилась о его дочери; он, ответив, что та отправилась с господином Шмидтом на луг, к работникам, продолжил рассказ: как его полюбил старый пастор, а затем и его дочь и как он сначала стал викарием, а после и сменил тестя на его посту. Едва успел он закончить свою историю, как в саду показалась пасторская дочка с упомянутым господином Шмидтом. Она с искренней сердечностью поздоровалась с Лоттой, и должен признаться, что она очень мне понравилась – довольно подвижная статная брюнетка, с которой всякий рад был бы скоротать время в сельской глуши. Поклонник ее (ибо относительно роли господина Шмидта скоро не осталось у меня сомнений), с виду приятный, но молчаливый человек, не участвовал в общей беседе, хотя Лотта не раз пыталась вовлечь его в наши разговоры. Более всего меня огорчило то, что, как я мог заметить по чертам его лица, необщительность его объяснялась не столько ограниченностью ума, сколько своенравием и угрюмостью. К сожалению, скоро это проявилось со всей очевидностью: когда мы вместе отправились прогуляться и Фредерика шла то рядом с Лоттой, то рядом со мной, лицо этого господина, и без того смуглое, омрачилось и потемнело настолько, что Лотта вынуждена была незаметно дернуть меня за рукав и подать мне знак, что я слишком уж галантен с Фредерикой. Меня же ничто так не раздражает, как привычка людей мучить друг друга, в особенности когда молодые люди во цвете лет, казалось бы, открытые для всех радостей, отравляют друг другу жизнь желчными гримасами и лишь спустя время осознают сию непростительную расточительность и невозвратимость потерь. Меня разозлило дутье господина Шмидта, и когда мы, вернувшись под вечер в деревню, вместе ужинали молоком, я не смог отказать себе в удовольствии перевести разговор, коего предметом стали радости и горести мира, на нужную мне тему и высказался более чем определенно о вреде дурного настроения.
– Люди часто сетуют на то, что счастья в жизни так мало, а огорчений так много, не имея, однако, на то порою никаких оснований, – начал я свою речь. – Ежели бы мы с открытым сердцем принимали добро, посылаемое нам Господом на каждый день, и спешили насладиться оным, то достало бы нам и сил нести бремя зла в свой час.
– Однако дух наш не в нашей власти, – заметила жена пастора. – Как много зависит от плоти! Когда нам неможется, то ничто уж не радует нас.
Я поспешил согласиться с нею.
– Стало быть, – продолжал я, – не возбраняется нам рассматривать дурное расположение духа как болезнь и задаться вопросом, нет ли какого-нибудь средства против него?
– Превосходная мысль, – сказала Лотта, – во всяком случае, по моему мнению, многое тут зависит от нас. Я знаю это по себе. Когда меня что-нибудь раздражает или огорчает, я тотчас все бросаю и иду прогуляться в сад, напевая какой-нибудь контрданс, и даже не успеваю заметить, как все проходит.
– Именно это и хотел я сказать, – подхватил я. – С дурным настроением дело обстоит совершенно так же, как с ленью, ибо это именно своего рода лень. Мы все в той или иной мере подвержены сей напасти, однако стоит лишь взять себя в руки, как дело вновь спорится и работа доставляет нам истинное удовольствие.
Фредерика слушала меня с большим вниманием, а кавалер ее заметил, что человек не властен над собою, в особенности над своими ощущениями.
– Речь здесь идет о неприятных ощущениях, – возразил я, – от коих каждый желал бы избавиться; узнать же предел своих сил нельзя, покуда не испытаешь их. Конечно, если человек болен, он готов вопрошать о своей болезни всех докторов и для сохранения здоровья не остановится ни перед какими жертвами, не побоится никаких горьких пилюль.
Заметив, что пастор напрягает слух, чтобы следовать беседе, я возвысил голос, обращая свои слова непосредственно к нему.
– В проповедях своих служители Церкви обличают столь многие пороки, – говорил я. – Однако мне никогда не доводилось слышать, чтобы темою пастырских наставлений становился угрюмый нрав[15].
– Пусть этим занимаются городские пасторы, – молвил старик. – Крестьянин не знает дурного настроения; а впрочем, порою это было бы не лишним и в наших краях, во всяком случае, жене моей да еще, пожалуй, господину амтману лишнее назидание, верно, не повредило бы.
Все общество рассмеялось; старик и сам от души посмеялся своей шутке, но сильный кашель, коим он тут же разразился, прервал на некоторое время нашу беседу. Затем господин Шмидт вновь взял слово:
– Вы назвали дурное настроение пороком; я нахожу, что это преувеличение.
– Ничуть, – отвечал я, – ибо свойство сие, коим вредим мы себе и ближнему своему, не заслуживает иного названия. Не довольно ли того, что мы не способны сделать друг друга счастливыми? Отчего же нам непременно надобно еще и отнять друг у друга простую радость, выпадающую на долю каждого? Укажите мне человека, который, пребывая в дурном расположении духа, пожелает быть настолько любезен, что поскорее уединится, дабы не сеять вокруг уныние и тоску! Не есть ли дурное настроение всего лишь внутреннее наше недовольство своим собственным несовершенством, досада на самое себя, всегда сопряженная с завистью, которую питает глупое тщеславие? Видеть счастливых людей, обязанных своим счастьем не нам, есть для нас невыносимая мука.
Лотта улыбнулась мне, заметив волнение, с которым я говорил; блеснувшие же в глазах Фредерики слезы еще более подстегнули мое красноречие.
– Горе тому, кто воспользуется своею властью над чужим сердцем, чтобы лишить его простых радостей, рождающихся в нем самом. Никакие дары, никакие блага на свете не искупят одной-единственной минуты радости, отравленной завистливою враждою нашего мучителя.
Сердце мое в этот миг переполнилось, воспоминания стеснили мне грудь, и слезы навернулись на глаза.
– Ты не в силах оказать друзьям своим большей услуги, нежели умножить их счастье, не лишая их радостей, но разделять с ними оные, – вот что надобно твердить себе всякий день! – воскликнул я. – Способен ли ты дать другу, терзаемому душевною мукою, сотрясаемому опасною страстью хотя бы каплю утешения, хотя бы немного утолить его боль?
Когда юная подруга, чьи лучшие годы отравлены тобой, лежит на смертном одре во власти последнего, страшного недуга, в полном изнеможении, устремив безучастный взор к небу, и смертный пот на бледном челе выдает близость роковой минуты; и ты стоишь в изголовье, точно проклятый, внутренне корчась от противоречивого чувства – готовности на любые жертвы ради того, чтобы вдохнуть в холодеющее сердце хотя бы каплю бодрости, хотя бы искру мужества, и сознания собственного бессилия…
Воспоминание о подобной сцене, коей я был участником, обрушилось на меня с такой чудовищною силой, что, прижав к глазам носовой платок, я поспешил удалиться, и лишь спустя несколько времени голос Лотты, звавшей меня и напоминавшей, что нам пора отправляться в обратный путь, вернул меня к действительности. О, как она бранила меня по дороге домой за то, что я все принимаю так близко к сердцу! Она говорила, что это меня погубит, что я должен поберечь себя! О, ангел! Я должен жить хотя бы ради тебя!
6 июля
Она все дни проводит у своей умирающей подруги, нисколько не меняясь, – все то же заботливое, милое создание, которое повсюду сеет радость и облегчает страдание. Вчера вечером она с Марианной и крошкой Мальхен отправилась на прогулку; зная о том, я встретил их, и мы пошли вместе. Через полтора часа воротились мы назад и приблизились к источнику на окраине города, который в свое время так полюбился мне, а теперь стал еще во сто крат дороже. Лотта присела на низкую каменную ограду, мы же стояли перед нею. Я окинул взором уединенную рощицу, где сердце мое еще недавно сжималось от одиночества, и воспоминания об этом тотчас ожили во мне.
– Милый источник, – молвил я, – давно не наслаждался я твоею прохладой, все спешил мимо, не удостоивая тебя даже взглядом.
Снизу по ступеням деловито поднималась со стаканом воды Мальхен. Взглянув на Лотту, я вдруг ощутил со всею полнотою то чувство, которое она вызывает во мне. Между тем Мальхен приблизилась к нам; Марианна хотела взять из рук ее стакан, но та воспротивилась.
– Нет! – воскликнуло дитя с прелестнейшим выражением маленького личика. – Нет, пусть сперва напьется Лотта!
Искренность и доброта, с которою она произнесла это, привели меня в такой восторг, что я, не умея выразить его иначе, поднял малютку в воздух и крепко поцеловал ее, она же вскрикнула и громко заплакала.
– Вы поступили дурно, – сказала Лотта.
Я, пораженный ее словами, молчал.
– Идем, Мальхен, – продолжала Лотта, взяв ее за руку и увлекая вниз по ступеням. – Если быстро-быстро умыть личико свежей водицею, то ничего и не случится.
И вот я стоял и смотрел, с каким усердием терла малютка свои щечки, с какою верою в то, что чудотворный источник очистит от любой скверны и избавит от позорной участи обрасти отвратительною бородою; и когда Лотта сказала ей, что довольно, что опасность миновала, ребенок с прежним рвением продолжал тереть водою личико, как будто от продолжительности омовения зависел его исход… Доложу тебе, Вильгельм, ни один обряд крещения не вызывал во мне большего пиетета, нежели эта маленькая сценка у источника. И когда Лотта поднялась наверх, я готов был броситься перед ней на колени, как перед пророчицей, смывшей грехи целого народа.
Вечером я не удержался и поделился радостью дневных впечатлений своих с одним господином, в коем предполагал я найти живое участие, зная его острый ум, но не тут-то было! Он осудил Лотту, заметив, что не следует морочить детей, ибо это ведет к многочисленным недоразумениям и предрассудкам, от коих надобно оберегать человека с младых ногтей. Тут пришло мне на ум, что господин этот восемь дней назад крестил свое чадо, и потому я поспешил переменить тему разговора, не изменив, однако, своего мнения, что с детьми надобно поступать так же, как Господь поступает с нами, оставляя нас в блаженном неведении относительно многих тайн бытия и лишь умножая тем самым наше счастье.
8 июля
Какие мы, в сущности, дети! Как жадно можем мы ловить чей-то взор! Какие же мы дети!
Мы ездили в Вальгейм. Дамы отправились первыми в экипаже, и вот во время нашей прогулки мне показалось, будто в черных глазах Лотты… Ах, какой я глупец! Прости! Но видел бы ты эти глаза! Буду краток (ибо мои глаза от усталости закрываются сами собой). Вообрази: дамы сели в карету, а у подножки кружком выстроились юный В., Зельштадт, Одран и я. Дамы через окошко благосклонно болтали с этими беспечными юнцами, коим, конечно же, не занимать ни легкости, ни веселости. Я искал встретиться глазами с Лоттою, но она, увы, переводила взгляд с одного на другого, только не на меня! Не на меня! Я, единственный, чей полный отчаяния взгляд неотрывно прикован был к ней, не удостоился ее внимания. Сердце мое беззвучно взывало к ней стократным «адьё!». Но она меня не видела! Карета тронулась, проехала мимо; я, глядя ей вслед, тщетно силился проглотить комок слез и вдруг увидел шляпку Лотты, высунувшейся из окошка, чтобы посмотреть – о боже, не на меня ли? Дорогой мой! Теперь я лелею эту неопределенность; в ней мое утешение: быть может, она оглянулась на меня! Быть может!
Доброй ночи!
О, какое же я дитя!
10 июля
Много теряешь ты, не видя того клоуна, в коего превращаюсь я всякий раз, когда в обществе говорят о ней! В особенности когда меня спрашивают, нравится ли она мне… «Нравится»!.. Вот слово, которое приводит меня в ярость. Что же это должен быть за человек, коему Лотта всего лишь «нравится», чьими мыслями и чувствами не владеет она безраздельно! «Нравится»!.. Давеча меня спрашивал некто, как мне нравится Оссиан![16]
11 июля
Фрау М. очень плоха; я молюсь за ее жизнь, разделяя боль Лотты за эту несчастную. Мы встречаемся изредка у одной общей знакомой, и сегодня Лотта рассказала мне об одном удивительном происшествии. Старый М., непревзойденный скряга и скопидом, всю жизнь притеснял и мучил свою жену, во всем ее ограничивая; однако ей всегда удавалось действовать в обход его воли. Несколько дней назад, когда доктора признали состояние ее безнадежным, она велела позвать мужа и обратилась к нему с следующими словами (Лотта стала свидетелем этого разговора):
– Я должна признаться тебе в одном прегрешении, которое после смерти моей может стать причиною недоразумений и огорчений. До болезни моей я вела хозяйство со всею возможною осмотрительностью и бережливостью; надеюсь, ты простишь меня за то, что я все эти тридцать лет невольно обманывала тебя. С самого начала нашего супружества ты определил несоразмерно малую сумму на расходы по кухне и домашние нужды. Когда хозяйство наше окрепло и доходы умножились, ты не пожелал увеличить сумму моих еженедельных трат; словом, не мне напоминать тебе, что, невзирая ни на какие нужды и расходы, ты требовал, чтобы я обходилась лишь семью гульденами в неделю…
Я безропотно исполняла твою волю и еженедельно брала часть прибытка из кассы, пользуясь тем, что никто не мог заподозрить хозяйку в воровстве. Я ни гроша не истратила понапрасну и со спокойною совестью отошла бы теперь в мир иной, если бы не мысль о той несчастной, которой предстоит вести хозяйство после меня и которая придет в недоумение, как мне удавалось сводить концы с концами, ведь ты станешь уверять ее, что твоя первая жена успешно обходилась этой суммой.
Я говорил с Лоттой о странной слепоте наших ближних, которые едва ли могут не заподозрить неладное, видя, как домочадцы их обходятся семью гульденами, в то время как расходы видимо превышают сию сумму. Впрочем, мне и самому доводилось встречать людей, кои без удивления, как должное, приняли был дар пророка, пресловутый кувшинчик с неубывающим маслом[17].
13 июля
Нет, я не обманываюсь! В ее черных глазах читаю я искреннее участие во мне и в моей судьбе. Я даже чувствую (и в том смело могу довериться моему сердцу), что она – о, смею ли я вымолвить эти слова, равнозначные райскому блаженству? – что она любит меня! Любит меня!.. Как вырос я в собственных глазах! Тебе я не стыжусь признаться в этом, ты поймешь меня. Я сам себе кажусь божеством с тех пор, как она полюбила меня!
Не знаю, дерзость это или чутье, но я не вижу в сердце Лотты места для моего соперника. И все же когда она говорит о своем женихе и в голосе ее звучит столько тепла и любви, я чувствую себя государственным преступником, коего только что лишили всех чинов, наград и шпаги.
16 июля
Ах, как стремительно бежит по жилам моя кровь, когда пальцы наши нечаянно соприкасаются или моя нога под столом вдруг встретит ее ножку! Я отстраняюсь от нее, как от огня, но некая таинственная сила вновь неудержимо влечет меня к ней. У меня кружится голова и мутится рассудок. Ах, она в своей невинности и непосредственности не чувствует, как мучительны для меня эти маленькие вольности. А когда в увлечении беседы она кладет мне на руку свою ладонь или придвигается так близко, что я чувствую ее божественное дыхание, у меня темнеет в глазах, словно меня ослепила молния… О, Вильгельм! Если я когда-нибудь дерзну злоупотребить этим ангельским доверием и… – ты понимаешь меня. Но нет, я не настолько порочен! Хотя и слаб! Слаб! А разве это не порок?
Она для меня – святыня. Пред ней всякое вожделение пристыженно умолкает. В ее присутствии я не помню себя; каждая частичка моего существа словно сотрясается невидимым ураганом. Есть у нее одна излюбленная мелодия, которую играет она на фортепьяно с поистине ангельскою силой, так просто и так вдохновенно! Стоит ей лишь взять первую ноту, как в груди моей мгновенно стихают боль, смятение и тоска.
Какие бы чудеса ни приписывали волшебной силе музыки, я готов поверить даже в самые невероятные из них. Как меня трогают эти незамысловатые звуки! И как верно умеет она выбрать время для музицирования – нередко именно в ту минуту, когда мне хочется пустить себе пулю в лоб! Мрак и хаос в душе моей тотчас рассеиваются, и я вновь могу дышать полною грудью.
18 июля
Вильгельм, друг мой, на что человеку мир без любви? Какой прок в волшебном фонаре без света? Но стоит лишь поместить внутрь него лампочку, и тотчас на белой стене являются разноцветные картинки! И пусть они суть всего лишь мимолетные видения, призраки, мы все же исполняемся счастья, когда стоим перед ними, как дети, и простодушно радуемся этим маленьким чудесам. Сегодня мне не довелось повидаться с Лоттою, я стал жертвою докучливых гостей. Что мне было делать? Я послал к ней своего слугу, чтобы иметь подле себя хоть одно живое существо, коему посчастливилось сегодня лицезреть ее. С каким нетерпением ждал я его, с какою радостью встретил! Я готов был расцеловать его и непременно сделал бы это, если бы у меня хватило на то духу.
Сказывают, что бононский камень[18] впитывает солнечные лучи и, полежав несколько времени на солнце, долго еще светится в темноте. Таким же диковинным камнем казался мне и этот парень. Мысль о том, что взор ее касался его лица, его щек, его пуговиц, ворота его сюртука, делала все это в глазах моих святыней, драгоценностью! В ту минуту я не уступил бы этого юношу и за тысячу талеров. Мне так отрадно было его присутствие. Только не вздумай смеяться надо мной! Скажи по совести, Вильгельм, какие же это призраки, если они доставляют отраду?
19 июля
«Я увижу ее!» – восклицаю я, пробудившись утром и радостно приветствуя солнце. «Я увижу ее!» – и одно это желание тотчас вытесняет из груди моей все прочие. Всё, всё сливается и растворяется в сей лучезарной перспективе.
20 июля
Последовать вашему совету и отправиться вместе с посланником в *** я покуда не тороплюсь. У меня нет охоты оказаться под чьим бы то ни было началом. Да и всем известно, что он к тому же пренеприятнейший человек. Ты пишешь, что матушка моя желала бы видеть мою жизнь более деятельною, нежели теперь; это меня рассмешило. Разве теперь мне недостает деятельности и не все ли равно, что перебирать, горох или чечевицу? Все в этом мире по большому счету вздор и чепуха, и тот, кто выбивается из сил в погоне за деньгами, славою или еще чем-нибудь не из собственной страсти, не ради собственных нужд, но в угоду другим, всегда остается в дураках.
24 июля
Коль скоро ты просишь меня не оставлять рисования, я предпочел обойти сей предмет молчанием, нежели извещать тебя о том, что занятие сие предано мною забвению.
Никогда еще не был я так счастлив, никогда еще не чувствовал так глубоко и тонко природу, каждый камешек и каждую былинку, и все ж – не знаю, как выразить это – изобразительное мастерство мое так несовершенно; все расплывается и колеблется перед внутренним моим взором, так что я не в силах запечатлеть ни единого образа. Но я тешу себя обманчивой надеждой, что будь у меня под рукою глина или воск, я бы, верно, сумел добиться желаемого. Если так пойдет и дальше, придется мне и в самом деле взяться за глину, и будь что будет – хоть лепешки!
Трижды принимался я за портрет Лотты и трижды осрамился; это тем досаднее, что прежде мне без труда удавалось передавать сходство. В конце концов пришлось мне удовлетвориться ее силуэтом.
25 июля
Конечно же, милая Лотта, я непременно все сделаю, исполню все Ваши поручения; сделайте милость, давайте мне их побольше и почаще. Об одном лишь прошу Вас: не посыпайте более песком свои записочки ко мне. Облобызав сегодня послание Ваше, почувствовал я, как скрипит он на зубах.
26 июля
Я уже не раз давал зарок не видеться с нею так часто. Но как исполнить его?.. Каждый день, не выдержав искушения и нарушив слово, я вновь клянусь себе: завтра ты не увидишь ее! Но утром всякий раз вновь нахожу неопровержимый довод в пользу свидания и не успеваю опомниться, как уже стою перед ней. То она говорит вечером: «Вы ведь будете у нас завтра?» – и как могу я после этого усидеть дома? То дает мне поручение, и я считаю своим долгом лично доставить ей ответ. Или день выдается уж больно хорош, и я отправляюсь в Вальгейм, откуда всего полчаса пешего пути до охотничьего замка, и в такой опасной близости мне уже не под силу противиться соблазну; раз! – и я там. Бабушка моя рассказывала мне сказку о магнитной горе: корабли, подплывшие к ней слишком близко, в один миг теряли все свои железные части – гвозди сами собой летели к горе, а несчастные мореходы тонули в пучине посреди рассыпавшихся досок и балок.
30 июля
Альберт вернулся, и я должен удалиться; даже если он окажется лучшим, благороднейшим из людей, коего превосходство предо мною во всех отношениях я готов буду признать, это все же было бы непереносимо – видеть его счастливым обладателем стольких добродетелей. Обладателем! Довольно, дорогой мой Вильгельм, жених пришел, дорогу жениху! Славному, добропорядочному человеку, с коим надлежит водить дружбу. К счастью, меня не было при их встрече! Этого мое сердце не выдержало бы. Надобно отдать ему должное: он в моем присутствии еще ни разу не поцеловал Лотту. Да вознаградит его за это Господь! Он заслуживает моей любви уже одним лишь почтением, с коим относится к Лотте. Мне он желает добра; впрочем, сие обстоятельство – скорее заслуга Лотты, нежели его собственное благорасположение ко мне. В этом женщины чрезвычайно искусны и поступают мудро: добившись мира и согласия меж двумя своими поклонниками, они и сами не останутся внакладе, хотя подобные чудеса и нечасты.
Между тем не могу не признать своего уважения к Альберту. Его невозмутимость выгодно выделяется на фоне моего беспокойного нрава, который нельзя скрыть. Он тонко чувствует и умеет ценить доставшееся ему сокровище. Судя по всему, он редко поддается тоске и раздражительности, которые, как тебе известно, ненавистнее мне в людях более других изъянов.
Во мне видит он человека незаурядного; а моя привязанность к Лотте, горячая радость, с которой принимаю я все ее слова и поступки, умножают его торжество и еще более подливают масла в огонь его любви к ней. Быть может, он даже не мучает ее мелкими изъявлениями ревности, о том не берусь я судить; во всяком случае, я на его месте не был бы столь беспечен и остерегался бы сей дьявольской напасти.
Как бы то ни было, радости моей от свиданий с Лоттой пришел конец. Не знаю, как назвать это, глупостью или слепотой – ах, не все ли равно? Название ничего не изменит. Я знал, что меня ждет, прежде чем вернулся Альберт; я знал, что не смею добиваться взаимности и не добивался – насколько это возможно подавлять в себе страстное влечение при виде такого совершенства. И вот, незадачливый кавалер стоит, раскрыв рот, и в изумлении смотрит на соперника, который пришел, чтобы отнять у него возлюбленную.
Стиснув зубы, я посмеиваюсь над своими муками, но вдвойне и втройне готов посмеяться я над теми, у кого уж припасен для меня добрый совет: отступиться, и коли ничего изменить нельзя… Избавьте меня от этих участливых болванов! Я брожу по окрестным лесам, а явившись к Лотте и застав у нее Альберта, сидящего в тенистой беседке, я терзаюсь сознанием своей ненужности и оттого прихожу в судорожное веселье, дурачусь и кривляюсь, проказничаю и несу всякий вздор.
– Ради бога, – сказала мне сегодня Лотта, – прошу вас, постарайтесь обойтись без сцен, подобных той, что вы устроили вчера! На вас больно смотреть, когда вы впадаете в такое веселье.
Между нами говоря, я стараюсь являться там в его отсутствие; проведав, что у него дела, я мигом бросаюсь в путь! И всякий раз, как мне удается встретить ее одну, я чувствую себя на седьмом небе.
8 августа
Помилуй бог, дорогой Вильгельм, я вовсе не тебя имел в виду, браня людей, требующих покорности судьбе. Верь мне, я попросту не подумал о том, что и ты можешь придерживаться схожего мнения. И, в сущности, ты прав. Одного лишь не учел ты, дорогой друг мой! В жизни редки случаи, когда все можно решить посредством формулы «либо-либо»; чувства и поступки наши столь многообразны, а оттенки и разновидности их столь же многочисленны, сколь градации меж орлиным и вздернутым носом.
Словом, ты не станешь сердиться на меня, если, признав всю справедливость твоих аргументов, я все же предпочту ускользнуть в маленькую щелочку меж двумя «либо».
Либо, говоришь ты, у меня есть надежда получить руку и сердце Лотты, либо таковой нет. В первом случае надлежит мне стремиться к цели, добиваться исполнения своих желаний, во втором – попытаться избавиться от мучительного чувства, которое грозит истощить все мои силы. Друг мой! Легко сказать – «избавиться»!