Полная версия
Каждый за себя, а Бог против всех. Мемуары
Вернер Херцог
Каждый за себя, а Бог против всех. Мемуары
Cover photograph by Clive Oppenheimer
© 2022 Carl Hanser Verlag GmbH & Co. KG, München, 2022
© Ольга Асписова, Елизавета Соколова, перевод, 2023
© ООО «Индивидуум Принт», 2023
* * *Предисловие
Мой фильм «Агирре, гнев божий» по первоначальному плану должен был закончиться так: когда плот испанских завоевателей достигает устья Амазонки, он завален мертвецами, выжил только говорящий попугай. В Атлантике плот снова попадает в сильное течение, и попугай начинает без остановки верещать: «Эльдорадо, Эльдорадо!» Только на съемках я изобрел гораздо более красивое решение: плот заполонили сотни крохотных мартышек, и Агирре что-то им проповедует о своей новой всемирной империи. Совсем недавно я натолкнулся на описание конца Агирре – исторически не подтвержденное, при том, что сам этот персонаж доподлинно существовал. Всеми покинутый, убивший собственную дочь, чтобы ей не пришлось видеть его позор, он приказал последнему соратнику, сохранившему верность, его расстрелять. Тот вскинул мушкет и выстрелил ему прямо в грудь. «Меня что, комарик покусал?» – воскликнул Агирре. И велел зарядить ружье снова. На этот раз верный соратник угодил ему в сердце. «Должно хватить», – проговорил Агирре и упал замертво.
Я нисколько не сомневаюсь, что концовка фильма с обезьянами – самая красивая из всех возможных, но меня занимает вопрос, какие альтернативы были у меня самого, сколько было неиспробованных вариантов, не только в придуманных историях, но и в самой жизни, – вариантов, так и не воплотившихся в жизнь или реализовавшихся лишь многие годы спустя.
Заглавие этой книги я уже использовал однажды – для фильма о Каспаре Хаузере, – правда, мало кто его тогда правильно воспринял. Попытаюсь снова. Может быть, такое название слишком уж выпячивает мою роль бойца-одиночки. В действительности вокруг меня всегда были люди – сотрудники, семья, женщины. И о них, за редкими исключениями, в этой книге не будет сказано ни слова. Все как один они были независимыми, сильными личностями, красивыми и умными людьми. И без них я был бы лишь тенью самого себя.
Однако сейчас меня занимает вопрос: куда человека (например, меня) может забросить судьба? Откуда в жизни берутся всё новые повороты? Многое, как я вижу, остается неизменным до конца – особое ви́дение, никогда не покидавшее меня, а кроме того, чувство долга, преданность, смелость, как у хорошего солдата. Мне всегда хотелось удерживать аванпосты, поспешно покинутые другими. Сколько можно было знать наперед? Благодаря японскому солдату Хироо Оноде, сдавшемуся в плен только через двадцать девять лет после окончания Второй мировой, я узнал, что в вечернем свете можно увидеть яркий след от выпущенной в вас пули – как если бы она была трассирующей. Значит, можно заглянуть в будущее – хотя бы на один миг.
И вот я пишу эту книгу. Поднимаю глаза, потому что заметил, как за окном что-то вспыхнуло и несется прямо на меня, отливая медью и яркой зеленью. Но это не шальная пуля – это всего лишь колибри. И в этот момент я решаю прекратить, не писать дальше. Последняя фраза книги обрывается там, где я остановился сейчас.
1. Звезды, море
Около полудня женский плач прекратился. Некоторые кричали и рвали на себе волосы. Когда они разошлись, я пошел туда, к небольшому каменному зданию возле кладбища в деревне Хора-Сфакион на южном побережье Крита – если считать деревней горстку домов, разбросанных по крутым скалам. Мне было шестнадцать. В крошечном помещении для прощания не было двери. В полумраке комнаты я увидел двоих покойников: они лежали так близко, что даже соприкасались. Это были мужчины. Позже я узнал, что в ту ночь они убили друг друга; в этом отрезанном от мира, совершенно архаическом регионе по-прежнему действовал закон кровной мести. Я помню только лицо мертвеца справа. Оно было сизое, как цвет сирени, и уходило в желтизну. Из ноздрей у него торчали два раздувшихся комка ваты, пропитанные запекшейся кровью. Выстрел из дробовика угодил ему в грудь.
С наступлением ночи я вышел в море. Тогда я несколько ночей подряд подрабатывал на рыболовецком суденышке; скорее всего, это было за несколько дней до новолуния, поскольку луны было не видать. Бот вывез в море шесть лодчонок, которые здесь зовутся lampades, и каждой из них правил только один человек. Там нас, растянув примерно на километр, расцепили и оставили поодиночке. Море было гладкое, как стекло, никакой ряби, вода будто масло. И оглушительная тишина. На каждой лодке была большая карбидная лампа, чтобы освещать толщу воды. Свет привлекал рыбу, а особенно – каракатиц. Ловили их своеобразно. На конце лески был закреплен кусок светлой вощеной бумаги, размером и формой напоминавший сигарету. Это привлекало кальмаров, они хватали предполагаемую добычу своими присосками. Чтобы крепче зацепить кальмара, к концу светящейся приманки был прикреплен венок из проволочных щетинок. И нужно было очень точно чувствовать, на какую глубину погружается приманка, потому что в момент, когда кальмар оказывался над поверхностью воды, он отпускал добычу и падал обратно в море. Поэтому последний отрезок лески нужно было тянуть рывком, чтобы кальмар одним махом перелетел через борт и шлепнулся на дно лодки.
Первые часы ночи прошли в неподвижном ожидании, пока в какой-то момент лампа, эта искусственная луна, не сработала. Надо мной был купол Вселенной, звезды – хоть руками хватай, и весь мир мягко качал меня в колыбели бесконечности. А подо мной в ярком свете карбидной лампы мерцали глубины океана, и небосвод словно сливался с ними в единый шар. Вместо звезд в глубине повсюду вспыхивали серебром мелкие рыбешки. И, оказавшись объят непостижимой Вселенной, где от каждого звука захватывает дух, – сверху, снизу, со всех сторон, – я испытал тогда неизъяснимое изумление. Я точно знал в тот момент, что здесь и сейчас мне стало ведомо все. Моя судьба была мне совершенно ясна. Я точно знал, что после той ночи мне едва ли грозит старость. Был совершенно уверен, что не доживу и до восемнадцати: ведь тому, кто озарен светом такой благодати, жить в обычном времени уже не дано.
2. Эль-Аламейн
Какое-то время назад в старых бумагах я нашел написанную карандашом открытку от мамы с почтовым штампом 6 сентября 1942 года. На открытке марка с портретом Адольфа Гитлера – к тому моменту уже начали их выпускать. На штампе легко прочитать: Мюнхен, столица движения. Открытка адресована проф. д-ру Р. Херцогу и его семейству в Гросхесселоэ[1], под Мюнхеном – то есть моему деду Рудольфу Херцогу, патриарху семьи. Очевидно, моего папу мать не стала письменно извещать.
«Дорогой отец, – пишет она моему деду, – сообщаю, что прошлым вечером я родила сына. Он будет носить имя Вернер. С наилучшими пожеланиями, Лизель». Имя Вернер она выбрала в пику своему мужу, который намеревался назвать меня Эберхардом. Однако к моменту моего рождения отец был солдатом во Франции, причем вовсе не на линии фронта, – именно потому, что знал, как этого избежать; он служил в тылу, там, где распределялись припасы, в первую очередь продукты питания. А зачал он меня во время увольнительной, вскоре после Нового года. Позднее мама узнала, что первую половину того отпуска, в действительности начавшегося десятью днями ранее, чем он у нее объявился, отец провел у любовницы.
Я родился накануне решающего перелома во Второй мировой. На востоке германский вермахт предпринял попытку взять Сталинград, что в течение нескольких месяцев привело к катастрофическому поражению Германии, а в Северной Африке генерал Роммель решил продвинуться к Эль-Аламейну, что вскоре обернулось аналогичным поражением так называемого Тысячелетнего рейха, но уже на юге. И когда двадцать три года спустя мне однажды пришлось сломя голову выбираться из США (тогда я нарушил визовые правила и мог быть депортирован в Германию), я бежал в Мексику, где, чтобы выжить, мне нужно было как-то зарабатывать деньги. Я работал на charriadas, мексиканском родео: исполняя роль клоуна на арене, скакал верхом на молодых быках, хотя прежде никогда не садился даже на лошадь. И выступал я тогда под сценическим псевдонимом Эль-Аламейн, потому что никто все равно не мог правильно произнести мое имя и для простоты все называли меня Эль-Алеман, то есть «немец». Но я настоял на прозвище Эль-Аламейн, потому что на каждом представлении меня на потеху публике подвергали изрядной трепке, словно бы в память о поражении Германии в пустынях Северной Африки. И каждую субботу, глядя на меня, можно было любоваться этим поражением вновь и вновь – а вернее, тумаками и травмами, которые я то и дело притягивал к себе…
Всего через две недели после моего рождения столица движения, Мюнхен, подверглась одному из первых воздушных налетов. Моя мать обитала тогда в маленькой мансардной студии на Элизабетштрассе, 3, в центре города. Тринадцать лет спустя мы въехали в пансион в том же доме, этажом ниже: там-то я впервые и узрел буйного Клауса Кински во время его фирменного приступа ярости. Но в 1942 году, задолго до того, как включилась моя память, многие дома поблизости были сровнены с землей, да и тот дом, в котором я только-только начинал жить, здорово пострадал. Однажды мама нашла меня в кроватке под толстым слоем битого стекла, кирпичей и щебня. Я остался цел и невредим, но она тогда в ужасе спешно покинула город, схватив в охапку нас с братом Тильбертом, и устремилась в Захранг – самый отдаленный уголок Баварии, узкую горную долину на границе с Австрией. Там я и вырос. Моя мама знала несколько человек оттуда и через них нашла нам жилье на хуторе Бергерхоф за деревней – не на самой ферме, а в крошечном строении рядом, в так называемом «стариковском наделе», куда, по баварскому обычаю, отселяется пожилая крестьянская пара после того, как передаст ферму старшему сыну. Мы жили в подвале, а над нами расквартировалась семья беженцев из Хамельна, что на севере Германии.
О моем отце и его предках я еще расскажу. А сейчас начну с семьи моей матери – Стипетичей. Родом они были из Хорватии, изначально – из далматинского Сплита, правда, позднее переселились в Загреб, еще в те времена, когда он назывался Аграм. В XIX веке мои предки занимали там высокие административные и военные должности, а дед, которого я, правда, не знал, потому что он умер, когда матери едва исполнилось восемнадцать, был даже майором генштаба при Габсбургах. Если верить ее рассказам, он был склонен к странным шуткам, доходившим до сюрреализма, абсурда. Два года он провел в Ускюбе, нынешнем Скопье, и все это время носил только одну перчатку. Позднее, уже в Вене, в кафе, он как-то снял офицерские перчатки и, ко всеобщему удивлению, показал официанту две совершенно разные кисти рук – одну сильно загорелую, другую белоснежную. Словно бы из какого-то бунтарского чувства он, бывало, в парадной форме играл в стеклянные шарики с уличными мальчишками и вообще то и дело совершал неуместные для военного поступки. Хорватская ветвь моей семьи была настроена националистически и желала, чтобы Хорватия обрела независимость от сдвоенной Австро-Венгерской монархии. Подобные устремления позднее вылились в фашизм. При поддержке Гитлера власть в Хорватии на три года захватил диктатор («поглавник»), и весь этот кошмар прекратился лишь с окончанием войны.
Бабушка происходила из венского буржуазного семейства, с которым у матери никогда не было близких отношений, потому что она за всю жизнь так и не научилась тепло относиться к буржуазии. Бабушку я знал лишь по нескольким ее к нам визитам и теперь отчетливо помню лишь то, как мы с матерью навещали ее в доме престарелых совсем незадолго до ее смерти. Она казалась растерянной и попросила тогда меня налить ей стакан воды, что я и сделал – прямо из-под крана. «Настоящее лакомство», – повторяла она, отпивая воду маленькими глотками, и беспрерывно благодарила меня за небывалый деликатес.
Лотте, младшая мамина сестра, была похожа на эту австрийскую бабушку и тоже не была особенно близка с моей матерью. У этой очень отзывчивой женщины было двое детей, сын и дочь. Ее сын, мой двоюродный брат, – старше меня на несколько лет, причем я с ним неплохо ладил, – сыграл важную роль в драматическом эпизоде моей жизни, когда я двадцати трех лет от роду вернулся в Германию из первой поездки в США. Пока я путешествовал, моя первая большая любовь оставалась дома – правда, к тому времени наши с ней отношения уже сильно осложнились: я в эти годы стремительно развивался, но это не встречало понимания у моей подруги. Мы познакомились, когда я в ночную смену работал сварщиком на небольшой фабрике металлических изделий, принадлежавшей ее родителям. А начал я там работать еще в школьные годы, поскольку нуждался в деньгах для производства своих первых фильмов. Скорее всего, из-за неуверенности в нашем общем будущем или из-за того, что, уезжая, я не сделал ей предложения, она и вышла замуж за моего кузена, пока я был в Америке, но ничего мне об этом не сообщила. Когда я вернулся, у них как раз закончился медовый месяц, но она на несколько дней сбежала из дома со мной, хотя ни она, ни я не чувствовали в себе сил в корне изменить ситуацию. Она не хотела сразу же возвращаться от меня к мужу, моему кузену, и я проводил ее к родителям, которые поджидали меня вместе с четырьмя ее братьями. Может статься, братьев было трое, а моя память просто преувеличивает их число до убедительного перевеса. Я не хотел бросать любимую под родительской дверью и был готов предстать перед ними. Братья, мускулистые баварские грубияны, все как один игравшие в хоккей, грозились убить меня, как только увидят. Надо сказать, подобные угрозы высказывали и родители. Но я не испугался и вошел к ним в дом. С кузеном у меня накануне состоялась довольно странная встреча: мы делили возлюбленную, разрывавшуюся между двумя мужчинами. Я и по сей день уверен, что драки не было, мы не прикоснулись друг к другу, но почему-то потом у меня надолго распухла скула, словно от сильного удара. В следующий раз мы с этим кузеном коротко встретились уже четыре десятилетия спустя, на вечеринке по случаю дня рождения кого-то из родственников, но так и не сделали шаг навстречу друг другу, хотя оба того хотели.
Эта моя доамериканская возлюбленная впоследствии притягивала к себе несчастья, словно на нее кто-то навел порчу. От моего кузена она родила двоих детей, но брак распался. Другие связи с мужчинами также заканчивались плохо. В конце концов она бросилась с моста Гросхесселоэ и разбилась насмерть. А на старых фотографиях мы с ней так беззаботны и легки, и ничто не предвещает грядущих бед. Меня до сих пор тяготит, что я ведь и в самом деле будто предал ее: уехал в Америку, так и не набравшись смелости совершить честный поступок. Женщины в моей жизни нередко связаны с драматическими историями – наверное, потому, что между нами всегда были глубокие чувства. Но я так и не постиг до конца таинства любви и ее терзания. В то же время у меня почти никогда не бывало поверхностных отношений. Демон любви лихо меня погонял, но без женщин моя жизнь – ничто. Иногда я представляю себе мир, в котором нет женщин, одни мужчины. Такой мир был бы невыносим, убог, и его кидало бы из стороны в сторону от одной пустоты к другой. Но мне очень везло с женщинами – вероятно, больше, чем я заслуживал.
По отцовской линии мои предки принадлежали к ученой среде. Родом они вообще-то были из Швабии, хотя одну ветвь рода образуют гугеноты с фамилией де Нёфвилль – вероятно, в конце XVII века они бежали от религиозных преследований из Франции во Франкфурт как протестанты. Дальнейшими разветвлениями собственного генеалогического древа я никогда особо не интересовался, но помню, как отец проводил изыскания, согласно которым мы будто бы были связаны родственными узами с математиком Гауссом и другими историческими личностями вплоть до Карла Великого – хотя, сдается мне, с точки зрения статистики таким родством может похвастаться большинство немцев и французов. В действительности же отец мой, скорее всего, стремился придать нам фамильный вес, которого у нас не было. Один из моих единокровных братьев – его зовут Ортвин, и я его едва знаю – мотался по миру, составляя полулегальную адресную книгу какой-то отрасли, однако отец обозначил его на нашем генеалогическом древе странствующим исследователем, как если бы в мир явился новый Александр фон Гумбольдт[2]. Старшего из двух братьев, Маркварта, я знаю несколько лучше – хотя вообще-то оба они получили шрамы на всю жизнь, потому что в отличие от меня имели несчастье расти рядом с отцом. Так вот, Маркварт единственный из всех моих единокровных сестер и братьев получил высшее образование: он изучал католическое богословие и написал диссертацию о религиозно-философских интерпретациях сошествия Христа во ад.
Элла, моя бабушка по отцовской линии, высокая, статная женщина, которая благодаря силе характера постепенно все заметнее принимала на себя роль главы семейного клана, позволила мне углубиться в историю семьи, или, может быть, лучше сказать – подсмотреть в скважину; я смог заглянуть в глубины судеб всего лишь двух ее членов: самой бабушки Эллы и ее бабушки, то есть моей прапрабабушки. Впрочем, это единственное погружение в толщу собственной генеалогии всегда меня занимало. Элла оставила воспоминания: «Моим детям и внукам», а внизу приписала: «Знаю-знаю, вам любопытно, и вы хотите узнать, как дедушка заполучил бабушку», и еще ниже: «Рождество 1891 года».
Первые воспоминания прапрабабушки относятся к 1829 году. Она выросла в Восточной Пруссии. «Милая дочурка моя, – пишет она, бабушка моей бабушки, – когда я написала тебе летом об опыте и воспоминаниях о жизни на старой родине, ты ответила, что была бы рада, если бы я записала те несколько историй из детства, которые вам рассказывала. Мое первое осознанное воспоминание относится к третьему году жизни. Думаю, это был 1829 год. Вижу себя в нашей гостиной в замке Гильгенбург. Моя мама, лица которой я, правда, не помню, сидит на возвышении под окном – окна были расположены довольно высоко над землей, – на стуле за столиком для шитья, занимается рукоделием; я с трудом взбираюсь на ступеньку, затем на стул; стоя позади матери, принимаюсь по-детски руками укладывать и гладить ее волосы. Потом помню другой день – тоже как сегодня, и никогда не забуду: я в маминой спальне, позднее утро, она уже встала с постели, лежит на софе, а я играю с ней рядом; в комнате точно есть кто-то еще, потому что я слышу, как говорят: «Она потеряла сознание», и слышу, как зовут на помощь, чтобы ее поднять и отнести на кровать. Потом я слышу крик: «Жаровню, живо, надо согреть ей ступни!» Ступни ей терли и грели, но все напрасно, они так и не стали теплыми. Как я узнала потом, это был первый день, когда она встала с постели после рождения сына. Мой братик родился мертвым, и я помню, как меня позвали, чтобы его показать».
«В отцовские поместья, – пишет прапрабабушка о временах, когда ей было лет шесть или семь, – входили леса, где в те времена еще было много диких зверей. В обширных дубравах водились кабаны и немало волков. Случалось, когда мы ехали вечером по лесу и лошади вдруг замирали, мы, оглядевшись по сторонам, замечали в кустах пару зеленых глаз. Каждый год устраивалась большая охота на волков. Правительство назначало награду за каждого убитого зверя. Пока были волки, попадались, конечно, и волчата. Лесники, прочесывая лес, иногда находили их логова с детенышами. И когда вечером взрослые волки уходили за пропитанием, егеря забирали волчат, клали в мешок, приходили к нам и вытряхивали их у нас в комнате, где мы, дети, просто прыгали от удовольствия, играли с ними и дразнили их так, чтобы они завыли. В конце концов их убивали. Уши и когти прикреплялись к куску картона и вместе с письменным свидетельством отправлялись в муниципалитет, который выплачивал премию. Волки были наглые, случалось, заходили и в сад, утаскивали гуся или овцу у пастуха из стада. Мою козочку (к которой я была очень привязана) постигла такая же участь. В тот раз пастухам удалось с помощью собаки криками отогнать волка, но горло у бедняжки было уже перегрызено. Поскольку летом лошадей и коров на ночь оставляли пастись на лужайке в саду, нужно было как-то защищать их от волков. И когда вечером их пригоняли домой с полей, каждое животное мазали специальным вонючим маслом – кажется, оно называлось “французское масло”, – и будто бы волки его на дух не переносили. Коровам натирали головы между рогами, потому что, защищаясь, они встают друг к другу задом и отбиваются рогами. Лошадям этим же жиром намазывали хвосты и крупы, потому что они отражают нападение волка копытами, а головы обращают друг к другу. Тем не менее я помню, как однажды утром привели домой лошадь с разодранным в клочья крупом и ее пришлось заколоть…»
Бергерхоф в Захранге стал для меня идиллией, полной своих опасностей, – такой же опасной идиллией, наверное, был и большой мир, который вызвал к жизни катастрофы и потрясения Второй мировой и привел в движение толпы беженцев. Тогда я еще не ходил в школу, но отлично помню, как мы со старшим братом Тилем пасли коров на ферме Лангов. Мы, дети, дружили с сыном фермера Эккартом, которого между собой звали только «Маслом» из-за того, что отец, жестоко его колотивший, вечно заставлял сына взбивать сливки до состояния масла. За этот выпас нам дали наши первые деньги – это были сущие гроши, но они укрепили в нас чувство самостоятельности. Не исключено, правда, что мы что-то зарабатывали и раньше, когда примерно в том же возрасте на лошади породы хафлингер[3] возили пиво и газировку вверх по склону горы Гайгельштайн. Слева к спине лошади крепился бурдюк с пивом, справа – с лимонадом, и мы почти бегом взбирались до самого Оберказера, альпийского пастбища над постоялым двором Принер-Хютте. Перепад высот с Захрангом составлял, наверное, метров восемьсот, а мы шли босиком, потому что летом вообще не носили обувь. Обувь была у нас только осенью и зимой – до конца апреля, а во все месяцы, в названиях которых нет буквы «р»: май, июнь, июль, август, – мы не носили ни обуви, ни кальсон под кожаными штанами. Теперь там в гору ведет дорога, а тогда мы бежали вверх по каменистой тропе и укладывались в час с четвертью. Сегодня туристам для подъема требуется почти четыре часа. В Оберказере жила семья альпийских сыроваров, в том числе молодая женщина по имени Мара. Она одна оставалась там круглый год, и поговаривали, что она, дескать, не хочет иметь ничего общего с долиной и ее людьми с тех пор, как однажды в кого-то влюбилась, а ее бросили. Ей был годик, когда отец посадил ее в рюкзак и понес на гору. С тех пор она и жила там, наверху, а в долину спускалась, наверное, лишь раз за шестьдесят лет со времен своей юности, да и то потому, что понадобилась ее подпись – думаю, для того, чтобы она могла получать пенсию. Несколько лет назад, незадолго до ее смерти, я был там вместе со своим младшим сыном Саймоном и встретил ее снова. Ей было уже за девяносто, и выглядела она растрепанной и одичавшей, хотя я знаю, что о ней заботились. Почти каждый день ее проведывали молодые люди из горноспасательной службы, жившие в служебной избушке совсем рядом. Один из них время от времени расчесывал ее, и ей нравилось, что сильный молодой человек приводит в порядок ее волосы. Она переживала там лето и зиму, дождь и бурю. Незадолго до моего визита старая хижина сыроваров оказалась погребена под огромной лавиной, и спасателям пришлось вырыть вертикальный колодец в снегу глубиной в несколько метров, чтобы вытащить Мару живой из почти неповрежденного дома. А к моменту моей последней с ней встречи тот мужчина, что так трогательно о ней заботился, как раз установил в ее новом домике отопительную систему, которая включалась и выключалась автоматически в зависимости от температуры, – потому что однажды Мару уже нашли в постели почти замерзшей, а в другой раз она случайно сама себя подожгла разгоревшимся хворостом. Власти, ответственные за нее в Ашау, не раз предлагали ей переселиться в дом престарелых, но она неизменно отказывалась, и было решено, что она имеет право умереть там, где прожила всю жизнь. Мара лишь смутно припомнила двух мальчишек, то и дело взбиравшихся к ее дому с хафлингером семьдесят лет назад. Иногда в скверную погоду мы с братом оставались и спали на сене там, наверху, а уходили совсем рано утром, потому что до школы нужно было еще вернуть лошадь и получить свои пятьдесят пфеннигов.
Из-за того, что на тропе к горному пастбищу часто попадались острые камни, невидимые под пучками травы, ноги у нас с братом были вечно разодраны. Как-то летом, когда накатила жажда, мы ворвались в стойло на альпийском лугу и брат двинулся прямиком к корове, которую хотел по-скорому подоить. Но корова была молодая и лягнула его с такой силой, что он вылетел из стойла по воздуху. С того самого времени в Захранге я умею доить коров и сегодня нередко угадываю других людей, которые тоже это умеют, – таким же образом иногда можно распознать в человеке адвоката или мясника. Этот навык дойки пригодился мне спустя много лет – во время работы с астронавтами из экипажа космического шаттла. Толчком к работе послужило мое страстное увлечение исследовательской миссией на Юпитер, оказавшейся чрезвычайно сложной и встретившейся на пути со множеством трудностей. Аппарат «Галилео» был запущен в глубины космоса с шаттла «Атлантис» в 1989 году, после многих задержек и изменений в планах. Чтобы достичь нужной скорости, его нужно было сначала провести один раз мимо Венеры и потом дважды – мимо Земли: тогда гравитация двух планет создавала необходимую центробежную силу. Вся эта эпопея продолжалась четырнадцать лет, и уже в самом конце миссии, в 2003 году, когда у зонда «Галилео» заканчивалось топливо, НАСА решило использовать остатки собственной энергии зонда, чтобы увести его с орбиты спутника Юпитера. В процессе схода зонда с орбиты планировалось измерить силу притяжения гигантской планеты. Чтобы не занести микроорганизмы с Земли на спутник Юпитера Европу, покрытую толстым слоем льда, под которым ученые не исключают наличие жидкого океана, а в нем – и микробной жизни, зонд «Галилео» решено было бросить в атмосферу Юпитера, в газах которой он превратится в сверхгорячую плазму. Перед гибелью зонда почти все ученые и инженеры, принимавшие участие в работе над проектом, собрались в Центре управления полетами в Пасадене, штат Калифорния. Я знал об этом мероприятии. И непременно хотел туда попасть, догадываясь наперед, что многие станут праздновать с шампанским в руках, а другие будут в глубокой печали. Но разрешения присутствовать мне не дали, и я тогда просто перелез через забор из рабицы, огораживавший территорию, но охранников на входе в Центр управления уже не преодолел. Один физик, которому я до сих пор благодарен, каким-то образом узнал меня, когда меня уже схватили, и позвонил в штаб-квартиру НАСА в Вашингтоне. Там, по чистой случайности, шло совещание высшего руководства, и к телефону был вызван глава агентства, поскольку я пообещал уложиться в шестьдесят секунд со своим сообщением. Мне повезло. Он видел некоторые из моих фильмов и распорядился: «Впустите этого сумасшедшего вместе с камерой». Сейчас для меня самое памятное в той встрече – момент, когда почти все участники зарыдали, как только внезапно было объявлено, что именно в эту минуту произошла гибель «Галилео». Однако сигнал от зонда еще оставался устойчивым, и, как и было рассчитано, данные с него продолжали поступать в течение пятидесяти двух минут. Все это время сигналы от уже сгоревшего и расплавившегося зонда были в пути, пока не достигли Земли.