bannerbanner
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
2 из 3

На обсуждении Доронин Феликса обошел взглядом и вместе с Чапаевым и Индейцем как-то очень уж по-казенному расхвалил автора за знание жизни. Тот сидел, печально отдуваясь, но, когда я начал восторгаться жаром топки и угольной вонью, посмотрел на меня со смесью благодарности и подозрения, отчего я тоже обхожу главное – мерзкую тетку с ее мерзкой шляпой и мерзким экзистенциализмом. А потом еще и Алтайский добавил, что экзистенциализм и паровые двигатели принадлежат разным эпохам, тут бы требовался скорее дизель.

При слове «дизель» все почтительно притихли, только Феликс продолжал скучающе смотреть мимо начальства в витражное окно, а Снежная Королева, казалось, не отрывала взгляда от внутренней ледяной пустыни.

Непримиримый Индеец непримиримо прочел рассказ про абсолютно живого заполярного шоферюгу, которому приснилось, что он гонит на «газоне» по тающему зимнику, только за баранкой сидит не он, а его младший братишка. И не такой, как сейчас, – серьезный доцент в очках и в шляпе, образованностью которого шоферюга очень гордился, а тот пацанчик, которого он когда-то подымал вместо пьяницы-папаши, загулявшего по тюрьмам. Лед уже тает, «газон» лупит по воде, что твой торпедный катер, вот-вот можно влететь в полынью, он кричит братишке: «Ты чего творишь, тормози!» – а тот еще пуще жмет на газ…

Проснулся в ужасе: с брательником чегой-то стряслось! Добирался на попутках, потом на самолете, а брат встретил суховато – он как раз читал Тирсу де Молину.

– Еще один атрибут социальной чуждости после шляпы, – пробормотал Феликс.

Тирсо де Молина и правда был притянут за уши. А вот то, что жена брата во время разговора не садилась, чтобы не создавать ощущения родственных посиделок, мне показалось точной подробностью. Из-за этого шоферюга даже не решился попроситься на ночлег, только начал поспешно выпрастывать из вещмешка шкуру нерпы – это-де и на шапку, и на куртку годится…

А жена зажала нос: «Фу, какая вонь, уберите сейчас же!» Еще и на «вы»!

Шоферюга, потерянный, вышел на улицу и побрел, не разбирая дороги. Дошел до реки и хотел зашвырнуть мешок в Неву, но увидел целующуюся парочку и отдал шкуру им: берите, молодежь, – и на шапку, и на куртку годится. Девушка брать постеснялась, а парень принял по-свойски: «Спасибо, отец».

И шоферюге малость полегчало: хоть кто-то отцом назвал!

На обсуждении Доронин Феликса и Снежную Королеву уже подчеркнуто не замечал, а остальные хвалили автора в основном за доброту. Только Алтайский отметил, что старший брат раскрыт лучше, чем интеллигентная парочка. «Чего там раскрывать – пустельги», – непримиримо ответил Индеец. Мне хотелось возразить, что внутри все в чем-то правы, но слишком уж было жалко Индейца, чью душу я угадал в обиженном шоферюге. У меня даже голос слегка сорвался, когда я вспомнил это «спасибо, отец». После чего Снежная Королева впервые взглянула на меня с легкими признаками любопытства.

У веселого Чапаева тоже вернулся с северов совсем уж забулдыга, которого носило и по Севморпути, и по Ленским приискам, и пару раз даже по зонам по бакланке, так что телеграмму о смерти матери он получил с большим опозданием, а пока добрался до своего Усть-Залупинска, мать уже схоронили. Он расшвыривал на пропой соседям атомные бабки, рыдал и разбивал пустые бутылки о собственный лоб, а протрезвев, надумал поставить на ее могиле памятник: печальная старушка смотрит в окно, ждет сына, а его все нет, – он не был дома как раз четвертной.

В Усть-Залупинске отыскался исхалтурившийся скульптор, неплохо зашибавший на недолговечных гипсовых пионерах, рабочих и колхозницах, а главным образом – на бюстах Ильича, которые постоянно требовались для школ и канцелярий. Усть-Залупинский Вучетич был счастлив наконец-то изваять настоящую скорбящую мать, вложив в нее всю свою скорбь о собственном промотанном таланте.

Он работал днями напролет, отрываясь только для того, чтобы снова и снова вглядываться то в одну, то в другую фотографию той, чей образ он должен был увековечить. Он даже ночью, случалось, вскакивал с постели и бежал в мастерскую, чтобы что-то подправить. Но когда он торжественно снял с надгробия покрывало, у скорбящей матери оказалась ленинская бородка. Забулдыга чуть его не пришиб, но, к счастью, при мастере оказались и резец и молоток, и дефект был ликвидирован в присутствии заказчика.

Печальный Бомж и Непримиримый Индеец похвалили укороченного Чапаева за знание жизни, но нашли, что смерть матери не повод для стеба. «Мы ведь должны читателю что-то сюда вложить», – скорбно прибавил Индеец, положив руку на сердце, а бомж посоветовал поискать и вычеркнуть лишние слова.

– Маленькая черненькая собачонка – какое тут лишнее слово? – обратился он ко всем нам, не исключая Доронина и Алтайского.

– Собачонка, – ответил Чапаев, и обстановка разрядилась.

Снежная Королева, однако, к выражению холодного безразличия присоединила едва заметный оттенок презрения. А Феликс проступившее было благодушие снова сменил на маску надменности, когда Доронин принялся расхваливать Чапаева за то, что под грубой оболочкой русских людей он различает их порыв к правде.

Алтайский же попенял Чапаеву за избыток соленых выражений.

– Впрочем, сейчас это, кажется, модно, – саркастически прибавил он.

Чапаев слушал почтительно, но старался все запомнить, чтобы когда-нибудь пересмеять.

А когда начал читать я, он уже дал себе волю и хохотал в голос. Хотя я ничего особенно смешного в своей повести не видел. Я просто описал жизнь нашего цеха, только каждого героя изобразил и снаружи и изнутри – какой он внутри себя. Мне хотелось показать, что всякого внутреннего человека можно пожалеть. Парторг произносит долдонские речи про партию и правительство, а внутри себя он просто дурак. Да еще и подкаблучник. Его жена из отдела технического контроля, жилистая жердь, длинноносая и ядовитая, живет в неотступном страхе, что все против нее что-то замышляют. Циник с утра до вечера озабочен, как бы нечаянно не сболтнуть что-то трогательное. Он через силу спрашивает парторга, как его угораздило жениться на такой бабе, а тот чуть ли не со слезами на глазах отвечает: «Она очень хороший человек». А сам боится, не прознал ли этот злыдень про их сына-алкоголика.

Я и про станки написал так, будто они были живые, каждый со своим нравом, – по их мелким выходкам я и угадывал, какую поломку кто из них скоро выкинет: меня и держали за дефектолога.

Изобретателя я тоже обрисовал изнутри и снаружи. Он предлагал находить скрытые трещины в броневых плитах через заморозку. Обычно такую плиту станок-богатырь пытался ломать через колено, а изобретатель предлагал ее заморозить, чтоб она покрылась инеем. Тогда, если плиту перенести в тепло, на ней в местах скрытых трещин проступят темные полосы. Заводское начальство отговаривалось тем, что таких холодильников нет в природе. «Можно изготовить», – отвечал изобретатель. «Их некуда будет поставить». – «Можно выбросить старые машины». – «Вы не провели убедительных опытов». – «Давайте проводить их вместе». Отвязаться было невозможно – он был и не очень умен, и упрям как тысяча ослов. Но было в нем и трогательное – он через слово мысленно подкреплял себя цитатами из Алтайского. Хотя в реальности цитатами из Алтайского подкреплял его я – чтобы он не повесился или кого-нибудь не убил.

Доронин специально выбрал для меня отрывок с Алтайским, и я опасался, что Алтайский обидится. Троица искоса поглядывала на него, а Феликс открыто потешался, но Алтайский посмеивался вполне снисходительно. Он был где-то даже польщен.

Доронин же лучился нежностью, словно любящий папаша, – надо же, какими добрыми бывают грифы! Надменный лик Снежной Королевы тоже выражал ледяное торжество.

– Что скажет наша критикесса? – наконец счел возможным обратиться к ней Доронин с некоторым даже мурлыканьем в голосе.

– Я критик. Феминитивы в моей профессии неуместны, – со светской ледяной улыбкой ответила она, и Доронин лучиться перестал: он, как и я, не знал этого слова.

После этого я зауважал ее окончательно: удовольствие от чужого унижения я тогда еще принимал за принципиальность, в существование которой теперь уже не верю.

– Что же до прочитанного отрывка, то это блистательная пародия на советский производственный роман.

В контрасте с ледяным презрением, вложенным ею в последние слова, снисходительная улыбка, которой она меня одарила, показалась мне прямо-таки растроганной.

– А все остальное было до такой степени старомодно, старорежимно… Как будто я снова сижу на уроке литературы и мы проходим какую-то бесконечную горьковскую «Мать».

Мое уважение превратилось в подобострастие: я бы никогда не мог произнести столь обидные слова с таким спокойствием.

– С вами ясно. А что скажет независимый журналист? – взгляд Доронина снова сделался пронзительным. Он хотел произнести слово «независимый» насмешливо, но в его голосе прозвучала ненависть.

Как всегда, я последним узнал, что Феликс со Снежной Королевой представляли здесь первую в городе «независимую» моднейшую газету, о существовании которой я в своем ленинградском Мухосранске не подозревал.

– Я бы хотел тоже прочитать отрывок прозы. – Не дожидаясь разрешения, Феликс достал из заднего кармана сложенный вчетверо лист бумаги, точно такой же, на какой он отправлял Алтайскому свою колкость, расправил его на колене и принялся читать довольно громко, но так отстраненно, будто его это и вовсе не касалось.

Ничего подобного я никогда не видел и не слышал.

Ни одно слово, казалось, не осталось нетронутым, все было чем-то усилено или оживлено. Не «под цветущей липой», а «под шатром цветущей липы» обдало не просто «благоуханием», а «буйным благоуханием», ветер был не какой-нибудь, а «слепой», и промчался он по улице, «закрыв лицо рукавами», и над парикмахерской блюдо не закачалось, а «заходило», и ветер в комнате, когда герой закрыл дверь, не затих, а «отхлынул», и не из какого-нибудь, а из «глубокого» двора, где сияли «распятые» на светлых веревках рубашки, взлетали «печальным лаем» голоса старьевщиков…

– Просто каждой фразе хочется аплодировать! – вырвалось у меня, когда – слишком рано, я бы еще слушал и слушал! – Феликс замолчал и начал снова складывать свой листок вчетверо.

Но в том, что никто меня как будто не расслышал, я уже уловил неодобрение. А потом началось.

Печальный Бомж после нескончаемого выдоха сказал, что ничего не понял – кто это рассказывает, про что?.. Индеец непримиримо произнес, что такая проза ничего не вложит читателю вот сюда – и снова положил руку на сердце. Усеченный Чапаев порадовался, что, по крайней мере, было коротко. Снежная Королева молчала с презрительной холодностью, неизвестно к кому из нас относящейся, а Доронин, кажется, что-то все же оценил:

– Штукарство. Выпендреж. Из разряда «такое мастерство, что и смысла не надо». Но у русского писателя на первом месте должна стоять правда. Не может быть большого писателя без большой темы!

– Русский писатель – это прежде всего праведник, – непримиримо рубанул Индеец.

– Мастерство только средство, – после подобающей паузы подытожил Доронин и повернулся к Алтайскому: – Вы согласны?

– В двадцатые годы так писали… – уклончиво ответил Алтайский. – Тогда тоже считалось… далеко не всеми, правда… что каждая фраза должна заслуживать отдельных аплодисментов. Потом это обозвали формализмом, искоренили… Зря, конечно. Но я сейчас слушал и думал, – Алтайский довольно дружелюбно посмотрел на меня, – если хочется аплодировать каждой фразе, то это действительно отвлекает от сути. Этакое рококо, за узорами вещи не видно.

– Искусство это не что, а как. Это был, между прочим, Набоков. Вершина русской литературы двадцатого века. – В голосе Феликса звучала торжествующая насмешка, мне такой невозмутимости никогда не выучиться.

– Может, чья-то и вершина, только не наша, не русская! Как ни опиши выеденное яйцо… – Гриф пронзал Феликса орлиным взором, но Феликса это только забавляло.

Алтайский же разглядывал его с неподдельным любопытством.

– Если для вас это вершина, то в литературе вам делать нечего, – наконец подвел он итог в своей манере размышления вслух. – К этой вершине вам наверняка не приблизиться. А в виртуозности свои опасности: чуть только менее блестяще, так тут же претенциозно. Нормальный писатель интересен тем миром, который он открывает. А форма, если она его хотя бы не портит, уже неплохо. А если отвлекает… С Набоковым у меня ощущение, что я пришел к кому-то поговорить о каких-то важных вещах, а хозяин начал жонглировать десертными ложечками. Я повосхищался, поаплодировал, а он все никак не остановится – то сделает шпагат, то сальто… Но я же не в цирк пришел! А он, бедняжка, не понимает, что тоже может быть смешон. Как всякий нарцисс.


Феликс отказался от ресторанного обеда на первом этаже: ему противно смотреть, как жлобье устраивает кабак «Грибоедов» там, где пировали его аристократические предки, занесенные в какую-то бархатную книгу. Я торопливо улыбнулся, давая понять, что хотя бы «Мастера и Маргариту» я читал, и предложил пойти в пирожковую на Петра Лаврова: там пекли очень вкусные слоеные пирожки с творогом. «На Фурштатскую», – поправил меня Феликс, но от пирожков не отказался.

В темноватом коридоре, ведущем к выходу, я искоса увидел в большом зеркале наши силуэты – прямо Дон Кихот и Санчо Панса. Но если вглядеться в лица, один – падший ангел, а другой – купидон.

– Интересное здание, – на выходе со Шпалерной показал я на серый дом напротив, похожий на чертеж.

– Ты про Большой дом?

– Они тут все довольно большие…

– Ты что, не знаешь, что такое Большой дом? Хорошо у вас в Мухосранске! Это Кагэбэ. Говорят, у него и в глубину столько же этажей. Когда в тридцать седьмом здесь расстреливали в подвалах, то Нева вокруг сточных труб была красная, ее торпедными катерами разгоняли.

Так что бледно-золоченые пирожки с творогом я жевал безо всякого аппетита. А Феликс, похоже, вообще не знал, что такое аппетит. На каждый пирожок он смотрел так, как будто не мог поверить, что ему осмеливаются этакое предлагать.

– Додуматься же – булькающий кофе из бачка. Можно сказать «булькающее», – подытожил он, вытирая свои румяные саркастические губы оберточной бумагой.

Для аристократа он вообще был слишком румяный. И раскраснелся еще больше, когда, невзирая на постепенно слабеющую жару, мы долго бродили по прилегающим улицам и Феликс то и дело поправлял меня: не Пестеля, а Пантелеймоновская, не Белинского, а Симеоновская (Белинский – чахоточный убийца русской литературы, красоту заменил социальностью), не Радищева, а Преображенская (здесь, кстати, жил Гумилев, слава богу, хоть Гумилева знаешь, даже доску не повесили, краснозадые сволочи), не Восстания, а Знаменская, не Маяковского, этого продажного гэпэушника, а Надеждинская, но когда-нибудь будет улица Хармса, вот его дом, это был первый абсурдист, другие держали кукиши в кармане, а он открыто строил власти рожи, уморили в психушке, твари, юмор самое опасное оружие, пафос возвышает…

Я не спрашивал, почему он сам не использует это опасное оружие: ему это шло – негодовать и вразумлять. Тем более что он был выше меня на голову и, хотя довольно тощий, в своей белоснежной фирменной безрукавке походил на теннисиста. Я же, вообще-то скорее крепыш, рядом с ним смотрелся колобком, а потому тем более охотно не претендовал на равенство – я видел, что он сам униженный и оскорбленный.

Оттого и не склонный возвышать других.

– Здесь, кстати, на Сергиевской, жил Зощенко. Когда еще был при славе и при деньгах. А к нему подселили каких-то жлобов. Он пожаловался Горькому, а тутошний ЖЭК или там кооператив носил как раз имя Горького. Горький им написал, они забегали, гегемонов хотели выкинуть на улицу, но Михал Михалыч вдруг устыдился. Как же так же, писатель не должен претендовать на исключительное положение! И эти жлобы превратили его дом в помойку. И за дело – не заискивай перед жлобьем! Претендуй на исключительное положение! Хотя бы когда есть возможность.

– Но Зощенко же в своих книжках был смелый?..

– Ну да. Молодец против овец. А против волков ни разу даже не пискнул.

Попутно Феликс показывал мне то одно, то другое роскошное здание, обросшее львиными и человечьими мордами, русалками и кентаврами, ангелочками и купидончиками, венками и гирляндами, атлантами мужского и женского рода – кариатидами, разъяснил мне Феликс. По поводу каждого здания Феликс повторял, что умелое подражание великим стилям лучше откровенного советского убожества. Имена архитекторов как на подбор были иностранные: Сюзор, Боссе, Гемилиан, Ван дер Гюхт, Гоген…

Я бы не запомнил столько новых имен, если бы в эти часы не подключился к их душевному источнику.

Феликс сам подвел итог своему уроку:

– Самое ценное в России – ее порыв в Европу. Начала его аристократия, а потом и чумазые примкнули. Но краснозадая свора им объяснила, что они и так лучше всех – проталериат, блин! Трудовое хренстьянство! И они из дикарей превратились в жлобов.


На раздачу слонов мы, разумеется, опоздали, но тут уже Феликс соизволил заглянуть в ресторан послушать сплетни для газетной заметки. Ресторан меня поразил даже после зимнедворцовых гостиных – сплошное черное дерево, видимо, знаменитый мореный дуб, которого я тоже никогда не видел. Над этой сказочной роскошью светился разноцветный герб с латинским девизом про какие-то консервы. Скорее всего, обещание что-то хранить, чего сохранить явно не удалось. Гудеж стоял, как в моей заводской общаге. Все уже перезнакомились, галдели, хохотали, а кто-то даже совсем недурно надрывался над разбитой любовью несчастного паяца. Но среди этого мельтешения, словно утес посреди ветреного озера, покоился сдвоенный стол, за которым царил Доронин, лучащийся добротой дедушка среди лучащихся любовью внуков. Только знакомая троица особенно не лучилась, это были навестившие отца самостоятельные сыновья.

Снежная Королева леденила взгляд презрительной отрешенностью, но, кажется, никто, кроме меня, этого не замечал.

– Поздравляю, ты лауреат! Будем делать книгу, принимать в Союз! – громко приветствовал меня Доронин и хлебосольным жестом указал на стул рядом с собой.

Стул был занят, но в тот же миг оказался свободным. Борясь с неловкостью, я принялся усаживаться, подыскивая глазами, куда бы пристроить Феликса, но не нашел ни свободного места, ни, через полминуты, самого Феликса – он уже вращался в обществе, что-то записывая на сложенном вчетверо листе бумаги: это была его записная книжка.

Я что-то выпивал, чем-то занюхивал, не отрывая взгляда от Феликса и ощущая только холод, исходивший от Снежной Королевы, особенно ледяной под пожаром волос (у нее даже ногти были голубые), – мне казалось, я совершил предательство, приняв приглашение отдельно от него. Доронин наконец отследил мой взгляд и, склонившись ко мне, очень по-доброму посоветовал:

– Зачем тебе этот еврей? Ты держись от них подальше. Ты наш парень – русский, из глубинки, рабочий… А они тебя научат презирать землю, по которой ты ходишь, презирать людей, с которыми живешь… Мне давали на рецензию нынешнюю молодую прозу: если парня какая-то правда волнует – значит, русский, если начинается сюрреализм, абсурдизм, еще какой-то выпендреж – значит, еврей. Сто процентов! Ни одного исключения!

– Нет-нет, он из дворян! Его дед, что ли… Или прадед… Здесь бывал в гостях.

– Они расскажут… Может, правда, обслуживал по финансовой части. Или долги приходил клянчить. Будь уверен, он и на тебя смотрит как на дерьмо – работяга, гегемон, черная кость… А вот мы тебя двинули именно как рабочего.

Рабочий я был довольно условный. К пятому курсу я понял, что изобретатель из меня никакой, хотя в студенческом научном обществе порядочно отмантулил слесарем без зарплаты, – такие вот творческие задания мне давали на кафедре. Зато на заводской практике мне сразу предложили лимитную прописку как рабочему, а реальную работу – как инженеру с незаконченным высшим.

Феликс, как раз шествовавший к выходу мимо нашего сдвоенного стола, как будто телепатически угадал наш разговор и приостановился, узенький теннисист во всем белом.

– Хочу еще раз напоследок предостеречь. Вы ненавидите интеллигенцию, а ведь только она любит народническую литературу, самому народу она не нужна. Уничтожите интеллигенцию – уничтожите собственную кормовую базу.

– Кто вам сказал, что мы ненавидим интеллигенцию?! – вскинулся Гриф. – Мы сами интеллигенция. Народная интеллигенция.

– Оксюморон, – с поразительным хладнокровием (даже румянец с него не сошел) бросил Феликс незнакомое мне слово, которое, видимо, не один я принял за оскорбление.

– Можно, я дам ему по морде? – воззвал к Доронину кто-то из его шестерок.

– Я в твои годы разрешения не спрашивал, – презрительно бросил Гриф и, демонстративно отвернувшись, заговорил о чем-то другом.

Народный мститель начал высвобождаться из тесного застолья, а Феликс поджидал его с выражением приятной удивленности, держа в правой руке какую-то короткую полированную палочку из черной, мне показалось, пластмассы. Когда мститель наконец выбрался и шагнул в его сторону, Феликс изящно, как фокусник, встряхнул свою палочку, и из нее вылетело новенькое сверкающее лезвие.

Все замерли. С усилием опрокинув чугунный стул, я бросился между ними в позе распятого Христа:

– Всё, мужики, погорячились, и хватит!

Мститель, не сводя с Феликса глаз, ощупью вернулся на свое место, а я начал пятиться к выходу, ласково приманивая Феликса ладошкой, будто маленького: пойдем, пойдем… Он, однако, не тронулся с места, пока на свое место не опустился его противник.

– Ты что, мог бы ударить его ножом? – только за резными дворцовыми дверями решился я спросить.

– Если ты готов убить и погибнуть, тебе, скорее всего, не придется ни убивать, ни погибать, шпана это чувствует, – уклончиво ответил Феликс. – Так меня учил мой дед-дворянин, а он знал толк в этих делах. Четвертак оттянул по совокупности. На Колыме с Шаламовым общался.

Я понял, что Шаламова тоже надо запомнить.

– А почему про тебя говорят, что ты… ну, это самое, еврей? Извини, конечно…

– Не извиняйся, это не ругательство. Да, у меня один дед был столбовой дворянин, гвардейский офицер, а другой – еврей, чекист. В тридцатом именно он офицеров брал. Тогда сажали и стреляли за любые проявления офицерской чести. Жлобье в ней видело для себя оскорбление, оно ведь само на такое не способно. Сохраненный клочок полкового знамени, панихида по погибшим товарищам – все считалось заговором. Правда, в тридцать седьмом мой второй дедуля тоже получил свои девять грамм.

– Ты как, поговорил с нашей братией? С молодыми? Как они тебе?

– Нет величия замысла. Никто даже не догадывается, что писатель – орган языка.

– Разве не язык орган писателя?

– Читай Бродского. Или мою рубрику в газете. Там я от советских священных коров оставляю одни рога и копыта. Эй, эй, нельзя ли повежливее?

Мы так увлеклись, что перешли Литейный напротив улицы Каляева – пардон, Захарьевской – на красный свет, и мужчина с алой повязкой перекрыл нам дорогу полосатым милицейским жезлом. Дружинник. Рядом с ним стояли еще несколько с такими же повязками. Они были смущены своей миссией и сразу же меня отпустили, чуть только я заизвинялся: простите-де, увлеклись, заговорились…

Но когда я оглянулся, коротенький, вроде меня, милиционер уже сопровождал длинного узенького Феликса к воронку, до тоски пыльному и унылому в контрасте с его теннисной белоснежностью. Феликс держал руки за спиной, видимо желая и в этом уподобиться своему легендарному деду. Не знаю, чего он им наговорил, но на попытку вступиться за Феликса старшина или там сержант лишь предложил мне присоединиться к нему.

Я бросился в писдом, но за сдвоенным столом сообщение об аресте Феликса ни малейшего сочувствия не вызвало, а добрый Гриф даже ненадолго посуровел:

– Пусть посидит, ему полезно. А ты наконец посиди с нами, что ты все время куда-то убегаешь?

Мне досталось место рядом со Снежной Королевой. Меня принимали уже на равных, но это меня не особо потрясло – книга, Союз писателей… Повесть свою я сочинил забавы ради, а Союз писателей – на черта он мне вообще сдался?

Разговор уже шел обычный тогдашний: наивный Горбачев или похитрее нас, на пользу рынок литературе или во вред… Чапаев считал, что херово будет херовым писателям, Индеец рубил, что рынок потребует торговать совестью, а Доронин призывал объединяться, иначе не только совесть, но и все государство распродадут. Оставшаяся за столом мелюзга не смела высказываться в присутствии мэтров, а Печальный Бомж тяжело и подолгу вздыхал, словно предчувствуя, как через десять лет в обвисшем, будто с помойки, пальто он будет объяснять мне, что надо дождаться нормальной жизни. Уж не знаю, какую жизнь он считал нормальной, но он ее не дождался.

Чапаева же я примерно тогда же встретил у Спаса на Крови над ледяным каналом. Осанистый, в нагольном полушубке, он клал просторные кресты поверх роскошной волнистой бороды, перемежая их земными поклонами. Я попытался разглядеть всегда таившуюся в уголках его губ усмешку, однако ни малейшей несерьезности не углядел – образцовый православный писатель, лауреат премии святого благоверного Александра Невского, честно выслуживший архиерейское благословение. А кажется, ничто не предвещало… Нет, елейности и тогда проскальзывали – крутолобые камни, величавые воды, смиренная бабуся, робко и незаметно проходившая бескрайней русской землей, – но, казалось, ничто не предвещало проповедей, что русский язык доступен только православным.

На страницу:
2 из 3