Полная версия
Видит Бог
– Спроси у них, – наставлял я его, – не желают ли они ныне, когда нет больше Саула, провозгласить меня царем над Иудеей? Напомни им, что со мною шесть сотен бойцов, что армия израильтян разбежалась, подобно овцам, не знающим пастыря, по холмам, и что никаких вооруженных сил, кроме моих, в стране не осталось. Напомни им также, что человек я нервный и очень легко обижаюсь.
Старейшинам Хеврона моя идея просто на душу легла.
– Им не терпится провозгласить тебя царем над Иудеей, – сообщил мой племянник Асаил.
Мне тогда только-только стукнуло тридцать.
Не меньший восторг испытал я и в день, когда убил Голиафа, выйдя наконец из шатра Саула и начав спускаться в долину – безобидный пастушок в цивильном платье, с посохом в руке и с пращой, неприметно свисавшей позади с опояски. На миг я остановился на нижней гряде холмов, чтобы все желающие как следует меня разглядели. Единственное, о чем я жалел, так это о том, что не могу сам увидеть себя таким, каким меня видят другие.
Разумеется, я понимал, что все глаза прикованы ко мне. Кто средь этих бесчисленных зрителей мог догадаться, что произойдет, когда я спущусь по зеленому склону, густо покрытому фиалками, ромашками и желтыми лютиками? Да за миллиард лет никто бы не догадался. И уж конечно, не Голиаф. Теперь-то мы все это знаем. Но я и тогда мог это сказать, достаточно было только взглянуть на него. Спустившись на ровную землю, я замедлил шаг и вгляделся в него через поток. Он щурился, разглядывая меня из все уменьшающей дали, не вынимая меча из ножен, как человек, обуянный чувством собственной непобедимости. Оруженосец его уважительно переминался с ноги на ногу в нескольких шагах сзади. Голиаф смотрел, как я приближаюсь, и приобретал все более озадаченный вид. Меня опять стал разбирать смех. Щегольская новая туника моя была до крайности коротка, так что я мог шагать привольно, не подбирая ее повыше. Мне не хотелось подрывать его самодовольство, подходя к нему с подолом, заткнутым за мою козловой кожи опояску. На вид я был не многим грознее улитки. Я и хотел, чтобы он счел меня ничтожеством – посланником, быть может, несущим сообщение о капитуляции, или местным юнцом, случайно забредшим на поле битвы в поисках заблудшего агнца или козленка.
Хотите верьте, хотите нет, но по пути я остановился, чтобы подобрать пяток гладких камней из ручья. Ну, это уж я так, на публику работал. Любой хоть чего-то стоящий пращник носит камни с собой, и я, преклонив колени в воде, неприметно вытащил парочку из висевшей у меня на поясе кожаной сумки и зажал их в ладони правой руки. Двух мне определенно хватило бы – если я с первого раза не вышибу дух из этого здоровяка, на второй у меня, скорее всего, времени не останется. Поднимаясь на ноги, чтобы перейти мелкий ручей, я перебросил пастушью палку из правой руки в левую. Голиаф, похоже, ничего не заметил. Я с трудом подавил улыбку. Правой рукой я начал потихоньку отвязывать от пояса ремешки пращи и распутывать петли.
Ладно, давайте назовем его великаном. Это его зубы, не Вирсавины, были как стадо выстриженных овец. Ей я просто пытался польстить. В Голиафе же все превосходило натуральную величину. Я и теперь еще фыркаю, вспоминая, как он взъярился, когда до него стало наконец доходить, зачем я к нему пожаловал. Как выпучились от изумления его глаза. Как потемнела от гнева мясистая рожа, как она полиловела от бешенства. Как он, оправившись от первого потрясения, завыл, заревел. Можно было подумать, что его ткнули в печень копьем. Сорок дней он уговаривал израильтян выслать ему мужа, достойного сойтись в единоборстве с храбрым филистимским силачом. И в итоге получил юного пастушка, белокурого и красивого лицом. Он поджидал Ахилла. А дождался меня. Да сверх всего я еще и явился к нему с одной только палкой.
И поныне я веселюсь, вспоминая выражение ошеломленного недоверия, появившееся на его лице, когда до него начало доходить, зачем я явился. Он стоял точно вкопанный в землю паралитик и, разинув рот, таращился на меня. Озадаченный оруженосец маячил на заднем плане, не зная, на что решиться. В общем-то лично я Голиафа великаном не назвал бы, но человек он был крупный. Солнце сверкало на его доспехах. Глаза горели, как уголья, безбородое, рябое лицо покрывала темная щетина. Я увидел, как он, шевеля губами, начал что-то сам себе бормотать. А я и на миг не испугался. Пуще всего его проняла моя палка. Вены и жилы на его мускулистой шее явственно вздулись, когда наконец он, по-гаргантюански выпустив воздух из груди, разинул пасть, намереваясь сказать речь. Голос его оглушал. Гулкие словеса предназначались не столько мне, сколько батальонам израильтян, в тревоге и ужасе приникших к кустам, камням и канавам на горных склонах за моею спиной.
– Разве я собака? – взревел он и набрал побольше воздуху в грудь, чтобы взреветь еще громче.
Я, прикинувшись глуховатым, тут же его перебил.
– Чего? – прокричал я в ответ.
Я уже опустил тот камушек, что побольше, в люльку пращи, свободно и скрытно свисавшей вдоль моего бедра.
– Я говорю, разве я собака? – разгневанно взвыл он. – Глухой, что ли? Разве я собака, что ты идешь на меня с палкою?
И пока я неспешно приближался к нему, он клял меня именами своих богов – Дагона и Молоха, Ваала и Велиала. Ох и здоров же он был ругаться, этот великан!
– Подойди, подойди ко мне! – Он уже махал обеими руками, неистово подманивая меня к себе. – И я отдам тело твое птицам небесным и зверям полевым.
– Чего? – Я по-прежнему делал вид, будто не слышу его.
Он слово в слово повторил свою угрозу, пока я, босой, подбирался к нему все ближе и ближе. Теперь он уже обращался только ко мне. И на этот раз я решил ответить.
– Ты отдашь мое тело птицам небесным и зверям полевым? – с вызывающим пылом откликнулся я. – Это я отдам твое тело. Я тебе покажу, кто чье тело отдаст! Я отдам тело твое птицам небесным и зверям полевым. Ты идешь против меня с мечом и копьем и щитом.
– С каким щитом? – презрительно ощерился Голиаф и воздел руки, показывая, что в них пусто. – Где мои копья, где мой меч?
– А я иду против тебя во имя Господа сил, Бога воинств Израильских, которые ты поносил.
Голос мой наполнила праведная мощь. Спросите меня, что я хотел сказать этим «Господом сил», я вам и сейчас не отвечу. Я много наговорил фраз, смысл которых так и остался для меня непонятным, но риторика она риторика и есть.
– Ныне предаст тебя Господь в руку мою, – храбро уведомил я Голиафа, – и я убью тебя и сниму с тебя голову твою. И отдам ныне трупы войска филистимского птицам небесным и зверям земным, и узнает вся земля, что есть Бог в Израиле. И узнает весь этот сонм, что не мечом и копьем спасает Господь, ибо это война Господа, и Он предаст вас в руки наши.
Скажу откровенно, все это не производит на меня впечатления речи, которую я мог бы произнести при нормальных обстоятельствах, хотя о ту пору чувства, в ней выраженные, вполне могли быть моими. Я был тогда молод, зелен и в сужденьях незрел, я верил во многое из того, к чему ныне отношусь скептически. Я верил в будущее. Все еще верил Богу. Я верил даже в Саула. В жизни моей у меня было три отца – Иессей, Саул и Бог. Все трое меня разочаровали. Теперь-то я давно уж живу без Бога и, надо полагать, как-нибудь управлюсь и умереть без Него.
Ответ Голиафа на мое отчасти ходульное заявление оказался неожиданным. Он приложил к уху ладонь и спросил: «Чего?» Представьте, как я удивился, обнаружив, что Голиаф, силач филистимский, несколько глуховат – и, в отличие от меня, неподдельно. Наверное, потому он так и орал.
Я покачал головой, не желая повторяться, и взамен показал ему нос. А следом язык. Я сберегал дыхание для спринтерского броска, в который собирался удариться с минуты на минуту.
На этот раз Голиаф, снова принявшийся клясть меня своими языческими богами, привлек к этому делу даже Астарту с Хамосом, однако дойти до конца списка так и не успел. Он еще разорялся насчет Ваала, а я уж рванул в атаку. Нас разделяло меньше пятидесяти шагов, когда я, отбросив палку, полетел прямо на него так стремительно, как только мог, подняв над головой пращу и раскручивая ее с ускорением, какого за всю мою прежнюю жизнь добиться не смог. Тяжесть лежащего в праще камня, казалось, удваивалась с каждой секундой. Голиаф, разинув рот, стоял как неживой, он словно прирос к земле. Я же испытывал восторг. Словами этого не расскажешь. Созданная мною центробежная сила натягивала мышцы, наполняя меня наслаждением, превосходящим по остроте все, что я когда-либо испытывал или даже мечтал испытать. Опьянение чрезмерной самоуверенности подносило меня все ближе и ближе, грозя лишить разумения. По счастью, я сумел с собой совладать. Тридцати шагов хватит, решил я, и заскользил, тормозя, когда шагов оставалось даже поменьше, и замер, расставив ноги для броска. В последние два оборота я вложил все свои силы. Я целил в темную дыру раззявленного рта между его большими, отвратительными зубами. С последним оборотом я отпустил прижатую большим пальцем петельку пращи. Я почувствовал, как камень высвобождается из пращи, как он выпархивает из нее по неуклонной прямой, и всем нутром своим понял, что не промахнусь. И промахнулся. Я попал ему в лоб, прямо над левым глазом. Он еще простоял секунду-другую, кровь хлестала изо лба на несколько ярдов вперед. Потом он рухнул, точно скала. С хрустом ударился оземь. Оруженосец его уже улепетывал. Голиаф же остался лежать, где упал, и песчаная почва под ним бурела. Он даже не дернулся. Радость моя была безмерна.
Все было кончено – кроме крика, и, видит Бог, крику было немало. Горестные вопли поднялись в стане филистимлян, увидевших внезапную гибель своего силача. Они заметались, описывая лихорадочные крути, собирая снаряжение, и наконец побежали. В тот же миг воины Израиля и Иудеи с буйными восклицаниями посыпались с гор, чтобы накинуться на отступающих филистимлян с топорами, дубинами и оружием рубящим, и гнать их, и поражать по всей дороге Шааримской до Гефа и до самого Аккарона.
Я со своей стороны рисковать не желал. Я стоял, опасливо глядя на павшего великана. Прошла целая минута, ни малейших признаков жизни он не подавал, и тогда я бросился вперед, пробежал расстояние, все еще отделявшее меня от его неподвижного тела, вытащил его меч из ножен и, чтобы уж больше ни о чем не тревожиться, отсек ему голову. Теперь я по крайней мере мог с уверенностью сказать, что он убит. Варварство? Подумаешь! Не забывайте, времена стояли первобытные. С Саулом и Ионафаном, да и с другими двумя его сыновьями филистимляне, обнаружив их павшими на горе Гелвуйской, обошлись еще и похуже, разве нет? Воткнули Саулову голову в храме Дагона. А трупы остальных повесили на внешней стене своего укрепленного города Беф-Сана, где те и висели, пока сильные люди Иависа Галаадского не пришли ночью, не сняли тела и не похоронили с почтеньем кости их, чтобы прекратить святотатство. В сравнении с этим я выглядел воплощением мягкосердечия. Мне нужно было вернуться с головой Голиафа – в качестве трофея. Все остальное, разумеется, предназначалось птицам небесным и зверям полевым. Разве не сам он сказал, что именно так со мной и поступит?
Теперь, когда бояться Голиафа мне уже было нечего, я мог удовлетворенно передохнуть, поставив ему на грудь ногу. Впереди меня еще ждала грязная работа – предстояло стащить с его великанских ножищ медные наколенники, снять с плеч медный щит, стянуть с него чешуйчатую броню весом в пять тысяч сиклей меди, если не больше. И как, спрашивается, потащу я это его копье, у которого древко, как навой у ткачей? Голову ведь тоже придется тащить, вместе с медным шлемом на ней. Одна голова весила целую тонну.
Я недооценил неотразимое обаяние славы. По счастью, вскоре меня окружили и принялись деятельно мне помогать сыны Израилевы, возвращавшиеся назад, выбив филистимлян из их опорных пунктов и разграбив их шатры. С радостными, поздравительными кликами они избавили меня от тяжестей, а самого усадили себе на плечи. С громкими восклицаниями, с победными песнями они втащили меня на гору, опустив на землю лишь в стане Сауловом. Саул, немного смущенный и озадаченный, смотрел на меня как-то странно, помаргивал слезящимися глазами, по-прежнему притворяясь, будто он ни разу в жизни со мной не встречался.
Скосясь на своего главнокомандующего, он спросил:
– Авенир, чей сын этот юноша?
– Я сын раба твоего Иессея из Вифлеема, – смело ответил я, не дав ответить Авениру, и замер в ожидании, с сердцем, колотящимся в горле.
Я получил что хотел. Саул взял меня в свою армию.
Естественно, на всем возвратном пути в Гиву меня бурно приветствовали. А кого бы не приветствовали, сделай он то, что я сделал? Меня усадили на осла, возвысив над всеми, даже над Саулом, чтобы всякий мог меня видеть. Люди смотрели на меня во все глаза, и мне это было приятно. Щеки у меня пылали, шея моя была – как столп из слоновой кости, кудри волнистые, черные, как ворон, голова, как золото кованое. Вести о моей блестящей победе достигли города раньше нас. Мелхола нарумянила лицо свое и уселась у окна. Вообразите, какой вдвойне – да нет, втройне – благословенной ощутила она себя, когда я прошествовал мимо и она увидела, сколь я красив. Сам-то я не сознавал, какая у меня роскошная внешность. Я барахтался в счастье, точно свинья в грязной луже. Я помнил Создателя моего в дни юности моей и с любовью относился к тому, что Он создал, создавая меня!
4. Дни моей юности
То был лучший день моей жизни. Теперь каждый из них смахивает на худший. Во дворце моем дует из всех углов, и все равно он пропитан резкими, неприятными запахами. На месте Адонии я бы первым делом продезинфицировал весь этот дерганый гарем. Меня веселит мысль, которая Вирсавии так до сих пор в голову и не пришла: она, как и весь гарем, достанется в наследство Адонии. Иное дело – судьба Ависаги, она меня заботит. Мне как-то не хочется, во всяком случае пока, чтобы она попала в чьи-либо руки, помимо моих. Такова уж любовь при начале ее – грозная, как полки со знаменами.
В день, когда я убил Голиафа, меня подобного рода заботы – насчет гаремов и женщин – не донимали. В тот день я еще не стал предметом зависти и подозрений, не было ни вражды, ни страха, ни тени опасности, простертой ко мне, как острие копья, которое держит в руке некий неумолимый ангел рока, ничто не предвещало жалкой участи, поджидавшей меня впереди. Кто бы мог заподозрить тогда, что царя, подобного мне, свалит с ног геморрой и увеличение простаты, или что человек, награжденный в начале своего пути столь цветущим здоровьем, будет почти ежедневно испытывать приступы одинокой подавленности и тревоги? Кому все это нужно? И кто в состоянии вынести это? Когда меня начинает колотить озноб, зубы мои выбивают дробь – по сто ударов в минуту. Желания меня покинули. Я просыпаюсь с первым задроченным сверчком. Толком бодрствовать у меня не получается, спать – тоже. Утром мне хочется, чтобы уже наступил вечер, вечером я жду не дождусь рассвета. И мне теперь кажется, будто так оно всегда и было – ощущение обескураживающее. Узнайте, что чувствует человек под конец своей жизни, и вы поймете, как он к ней всегда относился. Кто бы поверил, что наступит время, когда такой человек, как я, станет считать день смерти лучшим, нежели день рождения?
Ничто не обманывает так, как успех.
Поверьте мне, я знаю. В какое уныние приводит меня, даже после всех моих личных триумфов, мысль, что каждому из нас приходится взрослеть и грустнеть, что никому из нас не избегнуть старения, слабости, что со временем всем нам предстоит сойти в вечный дом свой под землей и что даже дева с пламенем в очах или трубочист – все прах. Мне недостает Саула. Мне недостает даже моего простодушного старого отца. Оба они снятся мне, заменяя во снах один другого и исполняя одну и ту же роль. Я томлюсь по их любви. Обоих давно уже нет. И как это ни смешно, меня все время подмывает повторить мою хорошо известную апофегму насчет тщеты: человек, жаждущий хвалы, не насытится хвалой, и человек, жаждущий любви, не насытится любовью. Желания вообще никогда не исполняются. А потому я и поныне не знаю, что лучше – страшиться Бога и соблюдать заповеди Его или проклясть Бога и умереть. Мне-то, по счастью, удалось обойтись и без того и без другого.
В то время при мне еще не было Нафана, изводившего меня разговорами о прелюбодеянии и убийстве. Подрядить Иоава для убийства Урии было большим неблагоразумием с моей стороны – Иоав знает, что я совершил преступление, а я знаю, что он знает. Оба мы слишком много знаем друг о друге. У меня еще не было в то время ни изнасилованных дочерей, ни убитых сыновей, и упрямый Авенир еще не успел на целых семь лет отсрочить мое самой судьбой предопределенное правление Иудеей, составившей вместе с Израилем единую Палестину. Дня не проходило, чтобы я не желал смерти этому конопатому сукину сыну. А вот когда он понадобился мне живым, тут-то Иоав его и ухлопал. Ткнул ножом под пятое ребро.
Иоава к этому самому пятому ребру всю жизнь как магнитом тянуло, разве нет?
Как-то раз, впав в дурашливое настроение, я подумал: не попросить ли Иоава ткнуть под пятое ребро и мою первую жену, Мелхолу? Каким бальзамом для моих истрепанных нервов была перспектива избавиться навсегда от этой язвительной ведьмы! Как я корил себя за то, что потребовал ее назад после того, как Саул отдал ее другому мужу! Конечно, есть такие смирные мужички, которых природа, похоже, порождает не для чего иного, как разве для того, чтобы ими помыкали властные мегеры. Но, сдается мне, я не из их числа. Чтобы человека моего звания пыталась загнать под башмак какая-нибудь стерва – мне это представляется решительно неправильным. Ревность и ехидство, с которыми она регулярно наскакивала на меня после того, как я потребовал ее назад, были совершенно нестерпимы. Лучше жить в углу на кровле, нежели со сварливою женою в пространном доме, лучше жить в дробаной пустыне вроде Зифа, Маона или Ен-Гадди, нежели с женою сварливою и сердитою. К царям это тоже относится. И даже более, чем ко всем прочим. Добродетельная жена вроде Авигеи – венец для мужа своего; а позорище, подобное Мелхоле, – как гниль в костях его. Да, я обрадовался – и ничего тут нет удивительного, – когда мне сообщили, что она помирает. Что она страдает, что ее мучают боли. «Свят Господь! Господь милосерд!» – воскликнул я и в тот же день принес в жертву ягненка.
Одна из причин, по которой я не стал просить Иоава ткнуть Мелхолу под пятое ребро, состояла в том, что я не сомневался – он это сделает.
Никакие предчувствия вульгарных свар подобного рода не посещали меня, удручая мой дух, в день, когда я убил Голиафа. У меня еще не было строптивой жены, чтобы портить мне жизнь, у меня вообще ни одной жены не было. И умерших детей тоже. Меня не мучила память об утрате ребенка, которого я и узнать-то толком не успел, не мучила память об ужасном, хладнокровном убийстве другого сына, постарше, которого я любил слишком сильно. Бедный мальчик. Пока дитя болело, я лежал, прижимая лицо к земле, и молил Бога о милости, о сохранении жизни стенающему младенцу. Кожа его иссохла, горела. С таким же успехом я мог разговаривать сам с собой. Я снова понял то, что знал и раньше: никакого, никакого милосердия ждать от небес не приходится. Я все еще не простил Бога за то, что Он так со мной поквитался, и уверен, никогда не прощу, даже если Он миллион лет будет умолять меня о прощении, даже если выяснится, что Он с начала времен к нам сюда вообще не заглядывал. Посмотрите сами, Он вечно делает то, что хочется Ему, а не нам. Посмотрите, как Он снимает вину с меня и возлагает ее на невинное дитя. По-моему, это и есть самый настоящий первородный грех, разве не так? Посмотрите, как Он дал мне теперь эту ангелоподобную, любвеобильную девственницу с глазами темными, как виноградины, с матовой ореховой кожей, с лицом сердечком, которое мне так хочется погрузить в мягкое тепло моих дрожащих ладоней, – дал, когда я уже слишком стар, чтобы вполне насладиться ею, когда я боюсь, что мне недостанет сил, чтобы еще раз войти в девицу. И как Он заново угрызает меня жадной и жалкой тягой к Вирсавии, которая говорит, что ее тошнит от любви, и неизменно отвергает меня самым унизительным образом, какой только можно представить, – не придавая значения моему желанию обладать ею. Она даже представить не может, как меня это ранит. Да и вообще ей наплевать.
Я не верю, что я ей противен, потому что она обычно пробует, а то и доедает то, что я оставляю в моей чашке, отправляя еду в рот прямо пальцами и между тем не переставая жаловаться на ночное несварение и все возрастающий вес.
– Что это за красная штука, которую ты кладешь ему на хлеб, и в бобы, и в измельченный латук? – спрашивает она Ависагу, проявляя вялый интерес и к девушке, и к еде, которую та заботливо для меня готовит.
– Красный чилийский перец.
– А почему ты никогда не называешь меня «Вашим величеством»?
– Он сказал мне, что вы не царица.
– А что это за зеленая штука, которую ты кладешь в рубленую баранину?
– Зеленый чилийский перец.
– Что ты сейчас готовишь?
– Тако с зеленым чилийским перцем, тушеной бараниной, прожаренными бобами и сметаной.
– Тако?
– Тако.
– Можно я съем немножко? Выглядит вкусно. А я проголодалась. Зачем ты так для него стараешься? Глупо столько работать, когда ты вовсе не обязана это делать.
Отправив в рот первую вилку, Вирсавия морщится и ставит чашку на пол. Ависага грациозно опускается на колени, берет чашку, чтобы ее унести. Движется она как балерина – можно подумать, она школу манекенщиц окончила.
– Будешь так на него ишачить, простишься со своей красотой, – прибавляет Вирсавия. – Кожу испортишь. Руки у тебя растрескаются. Когда пересыхаешь от жары, нужно все тело намазывать мягчителем. Я всегда так делаю. Вот, гляди. – Вирсавия распахивает одежду, выставляя напоказ намасленные руки, ноги и бока. Она нынче в белых «цветунчиках», и я чувствую, как что-то подрагивает у меня в паху. Моя белокурая жена Вирсавия все еще пользуется сурьмой, подводя и увеличивая свои маленькие хитрые глазки. Теперь она вяло ковыряет в зубах голубиным пером. Другой рукой она рассеянно, но с силой почесывает сбоку свое широкое бедро и ягодицу, а затем принимается за внутренность бедра, скребется, точно ее блохи заели. Ноги и талия Вирсавии по-прежнему тонки. Я знаком с ее неотесанными манерами еще с тех дней, когда мы с ней предавались распутству. Я снова хочу ее. Она пробуждает во мне желание, которое Ависага растормошить не способна. Я гляжу на мясистые, жирные бугры пожилой плоти на бедрах и на животе моей жены, на ее округлый зад и чувствую, что смог бы снова ее отвалять, если бы только она легла в мою постель и открылась предо мною. Ну и что в этом чувстве хорошего? Могу ли я, царь, сказать моей бесчувственной и безразличной жене, что, если она позволит мне снова сделать с ней это, я отдам сыну ее Соломону созданную мною Израильскую империю, а ей позволю и впрямь стать царицей-матерью, к чему она так стремится? Почему нет, мог бы сказать Екклесиаст, тем более что я всегда успею взять данное мной обещание назад. Но ни ей, и никому во Вселенной не стал бы я платить столь стыдной цены, как признание в том, что меня отчаянно тянет еще раз подержаться за ее задницу.
В прежние дни, когда я был помоложе, мне удавалось завалить ее на спину всякий раз, что я пытался это проделать, даже когда она была нечиста, – для этого мне хватало ошеломительного потока медовых слов, которые льстили ей и кружили голову так, что лицо ее начинало блистать от прилива крови. О, неизменное мастерство, прибегая к коему, я всегда ухитрялся одолеть ее, лия потоки безостановочных слов:
– Отворись мне, радость моя, возлюбленная моя, голубица моя, чистая моя. Лобзай меня лобзанием уст твоих. Ласки твои лучше вина. Я буду превозносить ласки твои больше, нежели вино, о прекраснейшая из женщин. Знамя твое надо мною – любовь. Кобылице моей в колеснице фараоновой я уподобил тебя.
Думаете, я всегда понимал, что несу? А разве есть разница? Всякий раз она, изнемогая от вздохов, падала на спину, раздвигала пошире ноги и поднимала колени, раскрывая руки в восторженном забытьи, словно хотела всего меня засунуть в себя.
– О Давид, Давид, – слышал я ее стоны, – и откуда ты берешь такие волшебные слова?
– Сами в голову лезут.
– Сами лезут?
– Вот так прямо сами и лезут.
– Ах, как это красиво!
Теперь я лежу, сотрясаясь от хладных, одиноких желаний, а моя поглощенная своей особой жена только лишь и способна – и то если вдруг заскучает, – что глазеть, чуть приподняв густо накрашенные веки, на Ависагу, приставать к неиспорченной девушке с суетными вопросами да делиться с нею бабьей житейской мудростью.
– Не надо так вкусно готовить, – наставляет она мою служанку. – Зачем ты так много работаешь, когда ты вовсе не обязана это делать? И нечего его причесывать с таким усердием и мыть так старательно тоже не надо. Пусть немного помается, пусть побудет грязным. Не будь такой доброй стряпухой, не хлопочи по хозяйству. Кому это нужно? Ему что ни дай, он все равно не доест. И лампу его иногда забывай заправлять, пускай гаснет. Делай только то, что тебе приятно. Разве ты хочешь утратить свою красоту?