Полная версия
Видит Бог
– Шагай, шагай, – попытался Господь ободрить народ Свой, обнаружив, что тот погрязает в страхе. – Я пошлю пред тобою шершней. Обещаю. Князья Едомовы смутятся, трепет объемлет вождей Моавитских, унынье охватит всех жителей Ханаана. Нападет на них страх и ужас, и онемеют они, как камень. Ты прогонишь евеев, хананеев, хеттеев, ферезеев, а заодно уж и иевусеев. Они обратят к тебе спины свои и побегут. Ничто тебя не остановит. Слово даю.
Никто и шагу вперед не сделал. Тогда Господь решил, не сходя с места, истребить их всех. Очень Он прогневался и обозлился.
– Всех перебью! – орал Он на Моисея. – Думаешь, Я шутки шучу? Сколько еще, по-твоему, Я буду терпеть раздражения от народа сего и сидеть сложа руки? Сколько еще знамений Мне сделать среди него, чтобы уверовал он? Я уж это и прежде проделывал – потопом, огнем и серой. Отойди-ка в сторону, Моисей.
– Может, поговорим, обсудим все? – начал Моисей. Он изо всех сил старался удержать Его и особенно напирал на то, что Бог станет посмешищем среди египтян, если уничтожит избранный народ Свой после того, как завел его так далеко и наобещал ему так много: «И они расскажут о том народам других земель, и те тоже будут смеяться над Тобой и перестанут бояться Тебя. И станут говорить, что убиты мы были потому, что Ты не смог вести нас, а не потому, что мы не смогли идти за Тобой. Они поверят, что это Ты ослабел, не мы».
– Ладно, – смилостивился Бог, которому вовсе не улыбалось стать посмешищем египетским. Тем не менее Он ткнул большим пальцем через плечо Свое и приказал: – Давайте топайте. Мотайте отсюда.
И они возвратились в пустыню Фаран, что близ Кадес-Варни, еще на тридцать восемь лет, пока не испустили дух все, кто роптал против Бога, и не ушло одно поколение и не пришло другое. Если Бога и будут помнить, то, уж, наверное, не за терпение Его и человеческую доброту, ведь так? Из всех, кто вышел из Египта, только Иисусу и Халеву дозволено было войти в землю обетованную. Когда Господь сказал: «Слушай, Израиль: ты теперь идешь за Иордан», Иисус и Халев повели свое войско через Иордан к Иерихону, начав завоевание Палестины, которого никто, кроме меня, завершить не смог. Земля Палестины по-прежнему остается землею сильной, вмещающей множество разнообразных, взаимообогащающихся культур. Разница в том, что теперь все они – мои.
Не думайте, впрочем, что Он облегчил мне задачу. Жизнь человека, избранного Богом, – не ложе, устланное розами. Спросите Адама, спросите Еву. Посмотрите, что Он учинил с Моисеем, что случилось с Саулом. Бог мог подготовить мою встречу с Голиафом, но убивать-то его пришлось все же мне. Чуть ли не всю мою жизнь я труждался и мучился как последний пес. Когда я воцарился в Иерусалиме, мне было уже под сорок, и все, чего я добился, досталось мне в поте лица моего.
Иосиф дал нам приют и спасение, Моисей довел до границы, а Иисус перевел через нее. Но именно я докончил Божью работу. И Бог, я думаю, видит, что Он хоть немного да обязан мне за ту роль, которую я сыграл, помогая Ему достичь Его цели.
Представьте, кем бы Его считали теперь, если б мы так сюда и не добрались или, добравшись, были б истреблены. Видит Он и то, что я ожидаю награды Его до того как умру, не после. А кроме того, Он должен еще извиниться передо мной – это по меньшей мере. Я же не говорю, что меня не следовало наказывать за грехи, которые я совершил. Я говорю, что наказания, избранные Им, были бесчеловечны. Я и сам никак не пойму, какой, собственно, милости я жду от Него. Наверное, я просто боюсь попросить. Боюсь, что Он ничего мне не даст. И еще больше боюсь, что даст. Разве не трагедией будет обнаружить, что на самом-то деле Он все это время был тут, рядом?
Есть у Него своекорыстное обыкновение взваливать на других всю вину за Свои ошибки, разве не так? Он выбирает наугад человека, незваный-непрошеный рушится на него, так сказать, прямо с ясного неба и взваливает на беднягу задачу монументальной сложности, до которой мы, по способностям нашим, не всегда еще и дотягиваем, а после обвиняет нас за ошибку, которую Сам же Он и совершил, делая Свой выбор. Ему свойственно забывать, что непогрешимости в нас ничуть не больше, чем в Нем. Так он поступил с Моисеем. Так поступил со мной. Саул Его сильно разочаровал. Зато уж с Авраамом, первым нашим патриархом, Он не промахнулся, не так ли?
Что говорить, с Авраамом Ему повезло, и я горжусь тем, что принадлежу к числу потомков этого достойного человека, горжусь, впрочем, по причинам, не имеющим особого отношения к его завету с Богом или к тому, что он – первый наш патриарх. Да он и сам всем этим особо не кичился. И Сарру, жену его, я тоже очень люблю – и за смех ее, и за ее ложь. Авраам и сам ведь смеялся так, что пал на лице свое, когда услышал от Бога, что Сарра родит ему сына, ибо Сарре было уже за девяносто и обыкновенное у женщин у нее давно прекратилось. Сарра солгала Богу, когда Он спросил ее, отчего это она рассмеялась. Сарра напоминает мне Вирсавию в лучшие ее времена, со всем ее смехом и ложью, склонностью к веселью и пристрастьем к веселому вранью. В юности общительная красавица, Сарра под старость, если ей приходилось отстаивать то, что ей причиталось, обращалась с другими женщинами как сущая мегера. Вот и Вирсавия отличалась тем же, и я был бы рад снова обвить руками ее стан и держать, приклонив свою главу на ее.
Авраам и поныне поражает меня тем, с какой видимой легкостью совершил он подвиг трудности невероятной. Он сам себя обрезал. Это, уверяю вас, не пустяк – попробуйте как-нибудь на досуге и поймете. Вам, разумеется, понятно, что я говорю это, основываясь на обширных, неоспоримых познаниях по части механики обрезания, приобретенных мною в те дни, когда я был помолвлен с Мелхолой, когда я радостно и неспешно спустился с холмов вместе с моим племянником Иоавом и отрядом певших бравые песни добровольцев, чтобы собрать те сто краеобрезаний филистимских, которыми мне предстояло расплатиться за Мелхолу с Саулом. По нашим прикидкам, чтобы совершить обрезание одного живого филистимлянина, требовалось шестеро крепких израильтян. В дальнейшем работа оказалась не столь уж и тяжелой – то есть когда я наконец свыкся с мыслью, что филистимлянина лучше сначала убить. Мне, в мою простоватую голову, не приходило, что Саул расставил мне западню. А в его – что я могу уцелеть. Оба мы недооценили друг друга, и с тех пор он начал меня побаиваться. Я получил жену, а он – огромное преимущество: он знал, что хочет убить меня, а я о том и ведать не ведал.
Даже по прошествии стольких лет, даже помня, как она помогла мне избежать ножей Сауловых убийц, я не способен выдавить из себя ни единого доброго воспоминания о нашем долгом браке с Мелхолой. Взамен того всякий раз, как я вспоминаю ее имя, во мне поднимается то же мстительное негодование против нее, что и в день, когда она омрачила мой триумф, – в день, когда я доставил наконец ковчег завета в Иерусалим, в день национальных и религиозных торжеств, наполнивших всех в Израиле, кроме Мелхолы, восторженным ликованием. Ах, какой получился праздник! А какой парад я возглавил! Но Мелхола была вредоносной бабой, норовившей испортить мне всякий приятный день и радовавшейся всякому худому, она ни разу не снизошла до похвалы в мой адрес, до того, чтобы полюбоваться мною и вообще увидеть меня таким, каким меня видело подавляющее большинство людей: героем-царем мифических масштабов, монументальной фигурой, обретшей бессмертие на огромном беломраморном пьедестале, – и это еще одна особенность Микеланджеловой статуи во Флоренции, от которой меня выворачивает наизнанку. Выставить меня необрезанным! Кем я, бубена масть, по его мнению, был?
Что ни говорите, а созданное Микеланджело римское изваяние Моисея имеет со мной, достигшим расцвета лет, больше сходства, чем то, флорентийское, в какие бы то ни было мои годы. И все вам то же самое скажут. Естественно, я был не такой крупный, да и сделан был не из мрамора. Шрам на голени у меня отсутствовал, рожки на голове тоже. Но я обладал такой же величавой и гордой статью, такой же очевидной аурой бессмертного величия и силы, пока не стал с годами слабеть и пока мне не запретили выходить на поле сражения.
С тех пор я сбавил в весе. Волосы мои истончились, борода побелела, пальцы начали леденеть в повторяющихся припадках озноба, от которых у меня стучат зубы и которых даже Ависага Сунамитянка со всей ее девственной, упругой, благодатной красой облегчить не способна, ибо холод струится во мне по своим кошмарным путям, сколько она ни укрывает меня своим телом, сколько ни растирает во всех местах, до каких достают ее руки и нежное личико. Я все гадаю, довольно ль ей лет, чтобы помнить великолепие и мужскую мощь, которыми я обладал до того, как мышцы мои стали сдавать и сам я иссох от старости. Сквозь веющие аиром и кассией притирания, которыми она освежает себя, сквозь ароматы алоэ и корицы, коими слуги душат мою постель, пробивается резкий, притягательный, прирожденный запашок ее женского тела, и я желаю ее. Я желаю ее, а отвердеть не могу. Тепло ее пор не проникает в мои. Маленькие женственные формы ее совершенны, груди с вытянутыми, темными сосцами так полны и свежи, гладкая плоть ее мерцает в трепетном свете моих масляных ламп, и ни единого нет в ней изъяна. Откуда у нее столь удивительная кожа – ни крошечной родинки, ни малейшей веснушки? Ависага, Ависага. Ависага?
– Ависага!
В последнее время я приохотился звать ее, даже когда мне не холодно, чтобы она полежала со мной. Когда кто-то есть рядом, я себя чувствую лучше, чем один. И, освоившись с ней, я начал примечать то да се. Да, поцелуи ее сладки. Вкус меда во рту ее. Коленом, а там и бедром, которое я стараюсь напрячь, чтобы усилить ощущение, я осязаю щетинку черных волос на аккуратно подстриженном бугорке ее лона, крепких, курчавых, пружинистых. Мне нравится здоровый запах ее живота. Недавно, всего один раз, он же и первый, я протянул руку, чтобы коснуться ее. Я наконец охватил раскрытой ладонью скругленье ее бедра. Гладкое. Ни унции лишней плоти. Все как раз такое твердое и шелковистое, как я и думал. Вирсавия, претерпевшая с течением времени положенные изменения, ныне грузнее, чем в молодости, лицо и тело ее лишились ясности очертаний. Она гордится тем, что сохранила все передние зубы – маленькие, кривоватые, налезающие один на другой, некоторые из них обкрошились по уголкам. К сожалению, детство ее миновало еще до того, как евреи столь естественным для них образом занялись ортодонтией. Мне-то все едино, сколько у нее уцелело передних зубов, ибо я люблю ее и желаю любви ее больше, нежели вина, и так же сильно, как прежде. Вирсавия еще может согреть меня, наполнить мои жилы теплом, целительным притоком крови. Вирсавия могла бы возбудить меня с легкостью, если бы пожелала, но она и не верит в это, и этого не желает. Возможно, потому и не желает, что не знает об этой своей способности. Мне сейчас семьдесят, значит, ей где-то от пятидесяти двух до шестидесяти – в зависимости от того, какая именно ложь из тех, которые она мне привычно скармливала, была правдой. Ограниченная, субъективная картина мира, сложившаяся у нее, как у всякой занятой только собой вертихвостки, не позволяет Вирсавии и на секунду поверить, будто я хочу поиметь ее, хотя мог бы отодрать Ависагу Сунамитянку. Правда-то в том, что отодрать Ависагу Сунамитянку у меня нипочем не получится, а с Вирсавией, глядишь, и проскочит. Шевеление рудиментарной эрекции я ощущаю, лишь когда она рядом со мной или ловя себя на уповании, что она направляется ко мне, чтобы снова, на свой околичный манер, просить о спасении ее жизни, и, может быть, посидеть немного рядом, чуть склонив в притворном почтении голову, стараясь придумать какие-нибудь слова, которые дадут ей возможность затянуть визит. Иногда, видя ее растерянность, я прихожу ей на помощь, подкидывая обрывки сведений, способных ее растревожить. Она прикусывает губу, прикусывает палец. Мне и самому часто хочется, чтобы она задержалась. Это я, к примеру, с тайной спазмочкой жестокого наслаждения первым посвятил ее в идею Адонии насчет публичного пира. Она, перед тем вяло сутулившаяся на обитой мягким скамье, расставив длинные, тонкие ноги и рассеянно наматывая на палец прядь желтоватых волос, навострила уши, подобралась и принялась сосредоточенно слушать. Нечестивый бежит, когда никто не гонится за ним, циничный видит цинизм лишь в других, лукавый находит лукавство там, где нет никакого лукавства.
Мы оба считаем само собой разумеющимся, что смерть моя, хоть и близкая, не явится без предупреждения, без того, чтобы оставить мне достаточно времени для окончательного волеизъявления. Вирсавии более чем выгодно поддерживать во мне жизнь до тех пор, пока я не передумаю. На этой неделе длинные волосы ее снова позолотели и что ни день приобретают все более глубокий пепельный тон – естественный их цвет, с которым она решила вдруг покончить, выкрасившись поярче. Мудрить с оттенками или удовлетвориться легкими касаниями осенней кисти – это не для моей Вирсавии. Дня три-четыре о ней может быть ни слуху ни духу. Затем она появляется, чуть не вприпрыжку, ослепительная блондинка, какой и не сыщешь больше во всем христианском мире. Тонкие волоски на предплечьях она, должно быть, тоже обесцвечивает. А волосы на ногах снимает, поливая их растопленным воском и после сдирая затвердевшую корочку. Подмышки же она выстригает ножницами.
Она такая же чокнутая и своекорыстная, какой была всегда, и я люблю ее как прежде. Я не верю, будто она когда-нибудь любила меня, хоть она и твердит, что любила, и я не сомневаюсь – она и вправду так думает. По-моему, она всегда сильнее любила саму мысль о любви и в особенности, конечно, о любви к царю Давиду. Она сама в этом призналась, когда поведала мне, что каждый вечер купалась на своей крыше, которую так хорошо было видно с моей, с заранее обдуманным намерением растормошить мое воображение и заставить меня послать за нею. И она попала прямо в яблочко, эта девчонка, в первый же раз, как я увидел ее.
Наши начальные бурные три года были воистину волнующим временем, жуткая скверна непостижимым образом сплеталась в них с беззаботностью и буйными радостями, пока не погибли Урия и мой ребенок и пока она не родила Соломона. Тогда-то все и кончилось. Похоть ее остыла. Вирсавия нашла ей замену в жизненной цели, которую давно уж искала, в карьере, к которой стремилась и к которой неосознанно себя приуготовляла.
– Давай назовем его Царем. – Вот прямо так и предложила она, едва разрешившись вторым нашим ребенком, довольно крупным мальчишкой.
Бог смилостивился и простил нас. Но я не смилостивился и Его не простил.
Моя восьмая жена, Вирсавия, была первым из всего-навсего двух известных мне людей, которые с такой легкостью пользовались словарем любви в обычных своих разговорах, что самые приторные банальности, самые мерзкие непристойности быстро приобретали привлекательную естественность внятного каждому, драгоценного смысла. Вторым был я. Вирсавия бесстыдно обучила меня этому. Она научила меня говорить о подобных вещах, раскрывать сокровенное, воздыхая, шептать, с обожанием и с некоторой даже витиеватостью, слова об ощущениях, которых я до того не ведал, и безвозбранно расспрашивать ее о разных женских делах, кои всегда почитались запретной загадкой, окутанной мраком великой тайны. Она доказала мне, что я способен на такие свершения, относительно коих я жизнью был готов поручиться, что они лежат за пределами моих мужских возможностей, доказала, что я смогу когда-нибудь научиться выговаривать «я люблю тебя» без колебаний, без трусливого трепета и дурацкой ухмылки, не робея от этих слов до дрожи в коленках, – более того, что когда-нибудь я могу даже захотеть сказать ей «я люблю тебя» и сумею сказать эти слова без запинки, замешательства, испуга, приниженности и стыда.
– Я люблю тебя, Вирсавия, – помню, сказал я ей совершенно искренне, когда все у нас только еще начиналось и мы лежали с ней как-то под вечер, приходя в себя в объятиях друг дружки, – но как мне хотелось бы тебя не любить.
– Уже хорошо, – улыбнулась она, наставница, гордая успехами ученика.
– Я люблю тебя, Вирсавия, – повторил я всего лишь два-три шепчущих мгновенья спустя, – и как же я рад, что люблю.
– Еще того лучше, – одобрительно сказала она, с избытком вознаграждая меня радостным светом, вспыхнувшим в ее синих глазах.
Воспоминания этого рода обдают мое сердце и кости лихорадочным жаром, превосходящим все, чего сумела пока достичь Ависага Сунамитянка с ее цветущей красой и нежными ласками. Слава Богу, моему грубияну племяннику Иоаву ни разу не довелось услышать, как я говорю Вирсавии «я люблю тебя», вот уж было б ему что добавить к унизительным домыслам на мой счет, впервые забредшим в его голову, когда мы с ним мальчишками росли в Вифлееме и он обнаружил во мне пристрастие к музыке, – домыслы эти лишь укрепились моей дружбой с Ионафаном и разного рода бесстыжими бреднями, возраставшими вокруг нее, как прорастают в загаженном саду зловонные плевелы. Нет, Иоава просто необходимо убить, ведь так? Он никогда не взирал на меня с таким почтением, с каким я сам на себя взираю. Более чем достаточная причина для убийства, ибо мысль об этом выходит далеко за пределы того, что способен снести истинный царь, а сколько я себя помню, мысль эта всегда сидела у меня в печенках. А как быть с Нафаном? Нафан, этот ханжа, этот пророк, наверняка с самого начала знал, что я помешался на Вирсавиной заднице и норовлю добраться до нее каждое утро, каждый полдень и каждую ночь – и добираюсь, – и ведь ни словом не попытался меня образумить, пока муж ее не погиб и у него, у Нафана, не появилось нечто, чем меня можно было прижать по-настоящему. Иерусалим – город маленький. А Вирсавия была баба горластая. Может, и Урия все знал.
Освободив меня от всех тормозов и силком приучив выговаривать разные пикантные разности, Вирсавия открыла во мне дремавшую до поры тягу к любовному витийству, которым я в дальнейшем с успехом пользовался для того, чтобы околдовывать и совращать даже ее – и даже после того, как она постановила для себя, что больше у меня этот номер не пройдет. Стоило ей обучить меня, как я с восторгом предался этому занятию. Я стал пользоваться словами – чистыми, поэтичными, восторженными словами, способными вскружить голову даже Вирсавии, я сокрушал ими ее непреклонную неуступчивость, не поступаясь ничем существенным – ничем, что она желала бы получить взамен. Я наслаждался, без зазрения совести играя на струнах давней ее слабости и тем еще острее оттачивая дар, которым она же меня и наделила. Речи мои текли рекой, слова низвергались пышными водопадами, растопляя и одолевая и ее искреннюю решимость держать меня на расстоянии, и неподдельную любовь к себе самой.
– Нет, Давид, подожди-ка минуту, не подходи, стой где стоишь, – строго приказывала она тоном, к которому прибегала, чтобы недвусмысленно напомнить мне о соглашении, каковое мы с ней будто бы заключили. – Если хочешь, чтобы я любила тебя, приходи ко мне с чем-то конкретным. Мне нужны настоящие доказательства твоей любви.
– Аметист?
– Я хочу, чтобы Соломон стал царем.
– Вот она, возлюбленная моя, – отвечал я, переходя в наступление и выговаривая слова со всей доступной мне быстротой. Тем временем руки мои, лежавшие на плечах Вирсавии, понемногу отклоняли ее назад, – она пасет между лилиями.
Или:
– Возлюбленная моя принадлежит мне, а я ей. Два сосца твои – как двойни молодой серны. Волосы твои – как стадо коз, зубы твои – как стадо выстриженных овец. О, ты прекрасна, возлюбленная моя, ты прекрасна! Оооох, ты сукина дочь! Оооох, оооох, оооох, сукина дочь! – Все, что мне требовалось, – это раскрепоститься и сказать ей чистую правду.
– Ах, Давид, Давид, – громко выдыхала она в экстатическом изумленье, уже закатывая глаза и без дальнейшего принуждения опадая на ложе. – И откуда ты берешь такие слова?
– Сам сочиняю.
– Хочешь мне воткнуть?
Вирсавия была единственной из моих жен и наложниц, наделенной даром кончать. Теперь-то я разбираюсь в этих делах достаточно, чтобы понять – Ависага будет второй, если мне когда-нибудь повезет настолько, что я смогу соединить желание с силой. Авигея тоже любила прижиматься ко мне в поисках исцеления от заброшенности, одиночества, страха, против которых мои большие ладони, лежавшие на спине ее, воздвигали крепкую защитную стену. Микеланджело был прав, снабдив меня такими здоровенными лапищами. Авигея с радостью спала бы рядом со мной каждую ночь, но она была слишком тонким человеком, чтобы когда-либо попросить об этом. Она была единственной в моей жизни женщиной, которая действительно любила меня. Мне так ее не хватает. Ныне я с каждой зарей обнаруживаю, что мне не хватает ее сильнее, чем на заре вчерашней. Утро – самое плохое для меня время. Авигея расстроилась бы, узнав, как плохо я сплю, какое испытываю одиночество. Она бы нашла какой-нибудь способ умерить бессловесную грусть, которая одолевает меня, когда мне не спится или когда я, поспав, пробуждаюсь от тусклых, запоминающихся с пятого на десятое снов, в которых ничего дурного не происходит, но которые все равно оставляют во мне ощущение полной отчаяния пустоты. Вирсавия, единственная из трех моих настоящих жен, взрывалась в постели, словно хананейка, или обезьяна-ревун, или одна из тех похотливых моавитянок либо мадианитянок, которых Моисею никак не удавалось отогнать от его стана. Впервые услышав эти неожиданные, судорожно нарастающие звуки, ощутив непроизвольное воздымание ее извивающегося тела, я перепугался. «Оооох, оооох, оооох, сукин ты сын!» – это благословенное, поэтичное выражение я впервые услыхал от нее.
– Где ты выучилась проделывать такие штуки? – поинтересовался я в невинности моей.
– Кое-какие из самых первых моих подружек были блудницами.
Ныне в Вирсавии, когда она наблюдает за тем, как Ависага обихаживает меня, не замечается ни тени ревности. Нет в ней и той спонтанной энергии, с которой бездетная Сарра взяла да и выбрала служанку, чтобы та легла с Авраамом и умножила потомство его, Сарра же стояла снаружи шатра, пока они не добились желаемого. Раздавать свое направо-налево не в природе Вирсавии. В ее природе – приобретать. Эта моя жена гордится таким своим качеством, и я тоже. Влюбленный дорожит в предмете своем и недостатками, которые в другом показались бы гнусными. Кто-то другой, может, и пришиб бы ее до смерти за равнодушие ко мне. А кто-то еще не смог бы понять ее, как я понимаю, или оценить в такой полноте.
– Сегодня ты не так мерзнешь? – Вот, пожалуй, и все, что она способна выдавить из себя, пытаясь проявить сочувствие ко мне и моей слабости. – По-моему, ты худеешь. Не думаю, что ее ухищрения хоть чем-то тебе помогут. Так что ты говорил насчет пира, который они собрались устроить? Кстати, зачем он им понадобился, ты не знаешь?
Она совсем не похожа на ту яростную собственницу, которую я некогда ввел в мой дворец. Жаль, что она теперь не такая ревнивая. Блюдя традицию, Вирсавия, едва обустроившись во дворце, предложила мне самых лакомых своих служанок, чтобы я ложился с ними и держал их в наложницах, но при этом прибавила, с лицом серьезным и полным мрачной решимости, что, если я приму хоть одну, она мне яйца отрежет.
– Я не позволю ей злорадствовать на мой счет.
А как я радовался, когда ей удавалось перехватить меня, шагающего мимо ее покоев в гарем на поиски кого-нибудь, кто смог бы на миг увлечь мое воображение. Расставив руки, высоко подняв окрашенную в яркий цвет голову, Вирсавия деспотическим, внушавшим невольное уважение рыком заставляла меня притормозить у ее дверей.
– Куда это ты, интересно узнать, намылился? – обычно вопрошала она. – А ну заходи сию же минуту внутрь. Подними рубаху.
И через пару секунд мы уже валились с задранными до шеи рубашками на матрас, колотясь друг о друга телами, словно неистовый зверь о двух спинах.
А теперь Вирсавия дает Ависаге советы. Когда она видит, как я кладу руку на тело девочки, в ней обнаруживается проблеск интереса, она слегка наклоняется вперед, вглядываясь в меня и в служанку с вниманием, более напряженным, чем то, какое она обычно проявляет ко мне и к моей девственной наложнице. И порою Вирсавия скучным, сонным голосом задает ей несколько коротких вопросов, удовлетворяя еле теплящуюся любознательность по части мыслей и прошлого девочки.
Ависага благоговеет перед Вирсавией, смотрит на нее не иначе как широко раскрытыми глазами, будто на достойную преклонения легендарную личность. Это она от солнца такая смуглая, отвечает Вирсавии Ависага, мать поставила ее сторожить виноградник в их доме в Сонаме. Больше всего на свете ей хотелось быть всем в радость, она выбивалась из сил, стараясь добиться всеобщей любви. Выбиваться из сил, чтобы стать всем в радость, не отнимая ладони от щеки, сухо замечает моя жена, не лучший способ добиться желаемого.
– На что тебе старуха вроде меня, – вот такими словами ответила Вирсавия на последнее мое предложение, – когда в твоем распоряжении такая красоточка?