Полная версия
Сегодня и ежедневно. Недетские рассказы
– Под ноги! Ноги!
Впереди идущие чуть замешкались. Потом и я перепрыгнул через какой-то брус, взвод свернул вправо, прошел мимо плоских и длинных амбаров, обогнул молчаливую группу огромных ветел и вышел на мягкую, мокрую, начинающую раскисать от дождя дорогу.
Сзади кто-то сказал:
– Мы на фронте.
6Мы шли через темную дождливую ночь по размытой вязкой дороге, и я чувствовал, как набухает от дождя мой новенький ватник и въедливая, холодная сырость просачивается сквозь него. Лямки вещевого мешка натерли ключицы, и они ныли и саднили. Я поминутно оступался, спотыкался, терял равновесие и хватался за товарищей по шеренге, чтобы удержаться на ногах, но все это была бы ерунда, если б не ноги. Еще сегодняшним далеким утром сапоги начали свою черную работу, и они не прекращали ее ни на минуту, скребли и натирали мне своими каменными задниками пятки. Но по сравнению с теперешней болью утренние ссадины были просто пустяки. Сейчас сапоги разрушали мои ноги по-серьезному, и я понял, что мне несдобровать, что с этим делом не шутят. Я шел, не видя дороги, а ноги мои грызла страшная боль, каждую минуту я говорил себе, что не дойду, что больше уже не могу сделать ни шагу, и все-таки шел.
Я не знаю, сколько это продолжалось, наверно, очень долго. Темнота все сгущалась, мы шли через самую толстую завесу ночи, был слышен наш недружный разрозненный шаг, и впереди иногда что-то неразборчиво выкрикивал взводный.
Наконец часа через три мы втекли в какую-то маленькую настороженную деревушку, и в рядах стало известно, что здесь мы будем ночевать.
– Да в любом сараюшке, – говорил кому-то человек (по голосу я узнал ячменную бороду. Он шел почти рядом со мной). – Сено, солома, сухо – чего еще? Отоспимся, а там дале пойдем, к месту назначения…
Я сказал голосу:
– Я с вами пойду.
Он живо откликнулся:
– А то с кем же? С нами, с нами, конечно. Вон и Тележка с нами, и Лёшка, да и ты тоже. Мы вроде как своя компания. Тебе как фамилия?
Я ответил. Он сказал вдруг важно, и мне показалось, что я вижу в темноте Ячмень и Лен.
– А меня будешь звать Степан Михалыч, я постарше тебя.
Этот разговор очень пришелся мне по душе. Хорошо, что уже есть своя компания и что я тоже в компании, а я этого совершенно не знал. Я теперь шагал особенно внимательно и все поглядывал в сторону Степана Михалыча.
Мы шли еще и еще, кружась по деревне и плутая в ее переулках, случайно набрели на колодец, услышали скрип, увидели маленький огонек, и тотчас к колодцу побежали прямо из строя многие из наших ребят. У меня давно уже пересохло горло, во рту было сухо, хоть помирай. Пот бежал по лицу и сейчас же высыхал, – такой я был разгоряченный, а дождем не напьешься, особенно на ходу, так что я вместе с другими тоже отбежал к колодцу.
Там стоял маленький керосиновый фонарик. Как он дожил до нашего времени – непонятно, такой он был старомодный, древней формы, как паровоз, на котором ехал Стефенсон. Колодец был обыкновенный «журавль», распоряжалась здесь молодая женщина, она опускала легкое ведерко вниз, ловко перебирая руками, как будто мерялась в чижика, жестяное ведерко шлепалось где-то неглубоко, и женщина подымала его кверху. Подавая нам воду, женщина глядела на пьющих, и из прекрасных огромных ее глаз бежали небыстрые слезы. Мы пили из ее теплых родных рук чистую холодную воду. Старые, молодые, хорошие или плохие, мы все пили из ее рук, это была наша женщина, и хотя она была молодая и очень красивая, я услышал, как старый человек с толстым носом сказал ей, отдавая ведерко:
– Спасибо, мать.
Я напился воды досыта, а все стоял. Жалко было уходить. Здесь, на ветру, у маленького фонаря, в брызгах и скрипе старого колодца, сияли добрые прекрасные глаза, они отогревали душу, и не хотелось уходить. Но откуда-то издалека раздался негромкий, но слышный тенорок Степана Михалыча:
– Ми-и-тя-я!..
Я взглянул на женщину, она улыбнулась мне сквозь слезы, я кивнул ей и побежал на зов, прихрамывая сильнее, чем обычно.
…Это был довольно большой сарай, наполовину набитый соломой, в темноте уже пахло черным хлебом, и слышно было, как возятся люди, шурша соломой и устраивая себе ночлег. Слышно было уже сладкое позевывание с подвыванием, и звяканье отстегиваемых ремней, и только что народившийся ядреный храп.
Я сказал наугад:
– Степан Михалыч?
Он как будто ждал меня.
– Митька? – отозвался он строго откуда-то слева.
– Ага, – сказал я и двинулся к нему.
– Шляешься, – сказал Степан Михалыч. – Иди сюда, тут вся наша публика. Иди, малый, не бойсь. Тележка, посунься-ка малость. Лёшка, пусть-ка он с тобой лягет.
Степан Михалыч был за старшого. Все его слушались.
– Давай сюда, – сказал Лёшка.
Я пошел на его голос и, дойдя, опустился на солому. За моей спиной солома стояла твердой колючей стеной, на нее можно было опереться. Надерганная из этой стены, она лежала подо мной, как хрустящий, роскошный пуховик. Мне казалось, она светится в темноте небывалым золотым светом.
– Еще суток двое пройдет, пока до места доберемся, – сказал Степан Михалыч. – Есть-то хочешь, малый?
– Нет, – сказал я, – устал…
– Отдыхай, – сказал Степаныч. – Устал, так отдыхай.
Я снял с себя ватник и положил его в головах. Теперь я пытался снять сапоги. Они не давались, и я сопел от напряжения.
– Давай помогу, – сказал кто-то рядом, и на фоне открытой двери я узнал маленького Тележку.
Я сказал:
– Не надо, я сам.
– Давай я, – сказал лежавший рядом Лёшка. – Сиди, Тележка.
Он встал на колени и помог мне стащить сапоги.
Снять носки я побоялся, потрогал только руками, носки прилипли к пяткам, и я знал, что под ними раны.
– Ноги сбил, – сказал я, – стер к чертовой матери, еле дошел.
– Ноги надо беречь, за ноги солдата на губу сажают, – сказал Степан Михалыч.
– Ну и сапожищи же, – сказал Лёшка, – тут сотрешь! Как из листового железа.
– Ты, Лёшка, – опять вмешался Степан Михалыч, – ты завтра разбей ему, ведь погибнет.
– Ладно, сделаем, – сказал Лёшка. Он помолчал, а потом спросил, чуть придвинувшись, как бы уже заводя разговор, касающийся только нас двоих: – Парень, а ты кем?
– Маляр я, – сказал я, – в театре маляр.
– В театре? Вот интересно! – живо воскликнул Лёшка. – Там всегда интересно. Артисты… Слушай, скажи, верно говорят, что артисты, когда на сцене плачут, они себе незаметно глаза луком натирают, чтобы слезы текли?
– Брехня, – сказал я.
– А артистки красивые? – спросил Лёшка.
– Красивые.
– Все?
– Все.
– До одной?
– До одной!
– Врешь.
– Лёша, – спросил я, – а ты кем работаешь? Кто ты?
– Я разнорабочий, – сказал он, – на заводе болванки таскаю. Делу еще не выучился. Года не те, на фронт и то года не подошли.
– Выучишься, – сказал Степан Михалыч, который, видно, слушал нас. – Выучишься и будешь инженер или, как Тележка, – архитектор.
– Воевать нужно, – сказал Тележка. – Вам понятно? Нужно воевать, а мы что? Грыжевик да хромой, младенец да старик да изжога…
– Не скажи, – сказал Степан Михалыч. – Ты, может, и грыжевик, а я изжога, а мы все равно дело сделаем. Мы свое дело сделаем. Не скрыпи, Телега.
– Я не скриплю, – сказал Тележка. – Не в том дело. Просто хочется дать больше, чем можешь, понял? Больше и еще в два раза больше.
– Это-то я понял, как не понять. Это в тебе душа горит, рвется душа! Это понятно, это я вижу!
– Все-то вы видите, все-то вы знаете, дорогие наши Степаны Михалычи, – вздохнул Тележка. – Не вахтер с «Самоточки», а чистый профессор кислых щей. Все про людей понимает.
– Не строй из себя, – сказал Степан Михалыч, – брось смешки. Не глупей вас.
– Да нет, я серьезно, – сказал Тележка и снова вздохнул. – Может, поспим?
– Пора, верно, – сказал Степан Михалыч. – Мить, ты что, уснул, что ли?
– Да нет, – сказал я, – нога болит.
– А ты где ее взял… эту твою… хромость-то? – деликатно, боясь обидеть, спросил Лёшка.
– В детстве. Машиной стукнуло…
– Беда, – сказал Степан Михалыч.
– Но он ловко шкандыбает, – заступился Лёшка. – Ничего не скажешь, управляется. Это как у тебя получилось?
Он уже меня спрашивал. Но мне не хотелось об этом говорить, и я сказал:
– В другой раз, Лёша. Спать охота.
Он ничего не ответил, замолчал. А мне уж очень не хотелось вспоминать. Не хотелось, но оно само пошло. Все-таки я снова увидел, какой я был тогда маленький, я еще поднимался на цыпочки, вставал на приступку, чтобы позвонить домой. На дворе было солнечно и весело, мы играли с ребятами в салочки. Отец вышел из дому с соломенной корзинкой в руках, он шел на рынок, а мне всегда нравилось ходить с ним, не только на рынок, а куда угодно, и, когда я увидел его, я помчался к нему, уцепился за корзинку и стал просить его взять меня с собой. Но отец сказал, что ему нужно очень быстро обернуться и что я буду только мешаться под ногами. Я отстал, и он вышел из ворот, помахал корзинкой, а мне вдруг стало обидно и тоскливо, и я побежал посмотреть, как он свернет за угол. На улице было мало народу, я видел, как отец свернул за угол, и я стал возвращаться, а в это время из каких-то ворот задом выскочил грузовик и огромной своей шиной переехал мне левую ногу.
Когда отец вернулся с рынка, я уже лежал в больнице. Я долго там лежал, а когда вышел, уже был хромой. Отец никогда не мог простить себе, что не взял меня тогда. С тех пор он всюду меня брал, всегда держал меня на коленях или, если это было нельзя, старался погладить по голове. И когда он меня так гладил, мама всегда плакала.
Я лежал в сарае, в темноте, закинув руки за голову, укрытый соломой, рядом со мной лежал разнорабочий Лёшка, обдавая меня своим молочным дыханьем, за широко открытыми дверьми в огромном небе бегали рваные тучи, дождь возился в соломе, как осенняя мышь…
7Утром нас снова построили, и мы, отдохнувшие за ночь, пошли дальше и двигались довольно бодро. Ноги мои еще болели, но Лёшка перед выходом взял у меня сапоги, долго колотил камнем и в конце концов раздробил чугунные задники и насовал по полпуда соломы в каждый сапог. Сейчас я шел почти не страдая и чувствовал себя, как в раю. К тому же и утро было веселое: светило солнце, молодые облака разбегались по небу врассыпную, словно стараясь поскорее скрыться от строгого хозяина. С небольшими привалами шли мы почти весь день, и наконец нам сказали, что мы пришли.
Это было огромное поле, распластавшееся подле небольшой деревушки, стоявшей на двух берегах маленькой речки, от нее метрах в пятистах. Мы остановились на этом поле и вытянулись длинной, неровной, пестрой шеренгой. Теперь на солнце хорошо была видна наша разноперая одежда, возрастная наша путаница и полная несогласица во всем, начиная от манеры двигаться до манеры стоять вольно. Нет, это была не армия, куда там, никакого сравнения! И у меня снова заныла старая косточка обиды на судьбу, не давшую мне стать настоящим солдатом.
Тем временем среди нас появились люди с веревками и колышками и стали натягивать эти веревки и колышки по одной прямой, только им одним ведомой линии. Это продолжалось довольно долго, шеренга наша расстроилась, многие уже сидели на земле или лежали, покуривая. Вдруг мы услышали звук автомобильного мотора, и прямо к нам, переваливаясь через кочки и ухабины, откуда-то выскочила маленькая «эмка», по уши заляпанная грязью. Машина не успела еще остановиться, как из нее вырвался человек с измятым, желтым, нездоровым лицом. Человек этот взбежал на пригорок, повернулся к нам лицом и заговорил. Он был довольно далеко от меня, сильный ветер хватал слова у самого его рта и отбрасывал на правый фланг, и я почти ничего не слышал. Но по тому, как крылато взметались руки этого человека, по злому напряжению всего его тела было видно, что говорил он хорошо. Он потрясал кулаками и показывал в землю, он грозил врагу, и приказывал, и вел нас за собой, и, когда правофланговые нестройно закричали «ура», мы, ничего не слышавшие, но хорошо почуявшие ненависть, пылающую в сердце оратора, мы тоже крикнули «ура».
Подъехали грузовики, нам ро́здали лопаты, и человек, говоривший речь, первым схватил лопату и со страшной силой вонзил ее в землю. Он выворотил здоровенный ком, было слышно, как трещал дерн. Не раздеваясь, не ожидая команды, мы похватали свои лопаты и накинулись на землю. Земля сотрясалась от наших ударов. Человек, говоривший речь, вскочил в машину, и она поскакала вдоль фронта работ. Вслед за ее колесами катилось горячее «ура». Мы рыли землю, мы копали, мы строили рвы, эскарпы и контрэскарпы… Как мы хотели, чтобы здесь, о сделанные нами укрепления, споткнулся и сломал бы свои омерзительные лапы коричневый паук! В этом был смысл работы, в этом была цель нашей жизни, и нас нельзя было остановить. Это было вдохновение. Потное, алчное до успеха, до осязаемых результатов.
Через час огромный вал свежеотрытой коричневой земли протянулся по трехверстному фронту. Это было ослепительное начало. Мы смотрели и не верили, что это сделали мы. Мы гордились этой комковатой неприбранной землей, и, хотя самое трудное было впереди, мы уже видели, что сможем – можем, черт побери! Вот они, результаты нашего труда, они пахнут сыростью, в них копошатся дождевые черви, но намечена первая линия огромного рва, значит, дело будет доделано и сослужит свою службу.
Я захотел пить. Река была неподалеку. Низкий неказистый кустарник рос на ее берегу. Спустившись, я увидел нашего Тележку. Он сидел, сняв шапку и распахнув грудь. С седых его висков сбегали струйки, под глазами лежали лиловые тени, щеки пылали. Небольшой кружечкой Тележка черпал воду из реки и пил. Я взял у него кружечку.
– Митя, – сказал Тележка, клацая зубами. – Ты ноги сбил, а я руки натер до крови – два сапога пара.
Он показал свои руки. На ладонях были огромные, уже успевшие лопнуть волдыри, из-под них выглядывала нежная, розовая, вся в кровавых ссадинах кожа.
Из-за куста вышел Степан Михалыч.
– Надо перебинтовать, – сказал он. – Не набрасывайся на лопату, не жми, не в том дело. Здесь умом надо, а так ты совсем из строя выйдешь, Телега…
Тележка сидел и смотрел на реку.
– Меня знобит, – сказал он.
– Ты эту воду пил?! – закричал Степан Михалыч. – Ну что мне с вами делать, интеллигенция необразованная! Ведь она речная, зябкая, в ней бог весть что плавает. Ведь это риск! Не смей пить! – крикнул он мне и вышиб кружечку из моих рук. – Привезут воды или отведут на ночевку – колодезной попьешь! Посдыхаете тут, а кто работать будет?
Я прополоскал водой рот, зубы заныли, заломило челюсти. Я с удивлением посмотрел на хлипкого Тележку – как он мог пить такую?
Мы снова вернулись на место и стали копать. Оратор давно уехал, многие бегали по нужде за кусты, первый порыв пролетел, и на нашем участке как бы наступили будни.
В это время к нам пришел еще один парень, я уже видел его издалека. Он был в очках, с наискосок сломанным передним зубом, щегольски одетый в галифе и ковбойку.
– Кто здесь отделенный? – спросил парень.
Мы переглянулись. У нас не было отделенного. Лёшка сказал:
– Пусть Степан Михайлович.
Парень в очках сказал:
– Норму задания будете получать на пятерых. Я пятый. Меня Бурин прислал. Прошу любить и жаловать – Сергей. Любомиров.
Степан Михалыч сказал:
– Студент?
Парень сказал:
– Откуда вам это известно?
– По запаху чую, – улыбнулся Степан Михалыч. – Во мне рентген сидит на вашего брата. Становись.
Любомиров снял свитер и обнажил желтые неширокие плечи с рельефно выступающими узкими тугими мышцами. Не торопясь, он взял лопату и отрезал аккуратный полновесный ломоть земли и аккуратно, как пекарь только что испеченный хлеб, ссунул эту землю позади себя.
Степан Михалыч сказал:
– Вполне.
Мы стали работать впятером. Мы работали так почти до вечера, и у нас дело здорово двинулось вперед. Наша пятерка ушла почти по пояс в землю, когда Тележка отложил лопату в сторону и сел на сырую землю.
– У меня температура, – сказал он, и все мы услышали его хриплое дыханье. – У меня, наверное, не меньше тридцати восьми.
– Час от часу, – сказал Степан Михалыч. – Говорил я тебе.
Лёшка положил свою выпачканную землей ладонь на лоб Тележке.
– Ага, – сказал он, – можно оладьи печь.
– Мне бы попить, – сказал Тележка тихо.
– Терпи, – попросил его Степан Михалыч.
– У меня там фляжка, я сейчас, – сказал Серёга Любомиров и ловко выскочил наверх. – У меня есть немного кипяченой.
Он убежал. Мы стояли вокруг маленького хилого Тележки, смотрели на его взъерошенные редкие волосы и не знали, что делать. Тележка дышал ртом, и хрипы резвились в его груди.
По гребню земли пробирался человек в перевязанных бечевками бутсах. Торс его был обнажен и разукрашен разнообразной татуировкой. На груди, конечно, «Боже, храни моряка» и «Не забуду мать родную» – литература не новая. Длинный, кривой, как турецкая сабля, нос.
Человек подошел к нам и уставился на Тележку спокойным и наглым взглядом выпуклых глаз.
– Доходяга, – сказал он, мотнув носом в сторону Тележки. – Фитилек. Когда догорит, отдайте мне его пайку.
– Здесь тебе не малина, – сказал Тележка. – Иди, блатной, я еще тебя переживу.
– Я не блатной, – сказал человек нагло. – Осторожней выражайтесь…
– Каторжан ты, – перебил его Степан Михалыч. – Самый что ни на есть каторжан. Форменная каторга.
– Ну, отделенный! – восхищенно засмеялся Лёшка. – Ведь как прилепил! Каторга – каторга и есть.
Человек на гребне, видно, не захотел скандала.
– Наплевать на вас, – сказал он презрительно. – До следующего раза!
И ушел. А к нам спрыгнул вернувшийся Серёжа Любомиров. Он открыл фляжку и дал ее пососать Тележке. Тележка устал сосать и сказал, отворачиваясь:
– Себе оставьте.
Наверху стоял Семён Семёныч Бурин – наше высшее начальство. Его привел с собой Серёжа. Бурин сказал сверху:
– Обычная история. Работает горячо, вода ледяная. Пьет эту воду, устал, вспотел, ветер, а он грудь растворяет. Чего же ждать? Только воспаления легких. А ну, подсадите его сюда!
Мы стали подсаживать Тележку. Бурин протянул ему руку.
– Сегодня ночуешь в школе со мной – там штаб. Таблетки, то да се. Если завтра полегчает, поставлю на легкую работу: гальюны будешь рыть. Не полегчает – отправлю в Москву.
– Полегчает, – сказал Тележка. – А что это за птица – гальюны?
– Это морское выражение, – серьезно ответил Бурин, – а по-нашему, по-пехотному, – значит отхожие места.
– Но почему же именно я? – вскинулся Тележка. – Людей мало?
– Не разговаривать, слабосильная команда! – сказал Бурин. – Счастья своего не понимаешь! Иди за мной!
Он вроде бы улыбнулся, но, видно, опять спохватился, что командиру нельзя.
– Сказал и в темный лес ягненка поволок, – вяло пошутил Тележка и поплелся за ним следом.
8Это просто удивительно – до чего у меня болело все тело. То есть не было буквально ни одного мускула, ни одного сустава, который не болел бы. Цирковые артисты называют это явление странным, царапающим словом: креппатура. Это случается, когда, давно не тренированные, они вдруг сразу в один прекрасный вечер бросаются в работу. Тут-то их и настигает эта самая «креппатура», явление крайней болезненности в мышцах, вызванное непомерной нагрузкой. Потом постепенно в результате ежедневной тренировки оно исчезает бесследно. Я, во всяком случае, надеялся, что оно исчезнет, потому что я так наломался за первый день нашей работы, что еле добрел до предоставленного нам овина и грохнулся на солому, чуть не воя от страшной разрывающей боли во всех мышцах. Руки я, к счастью, почти не натер, потому что всю жизнь у меня были довольно крепкие мозоли, да и краски растирать в десятилитровом ведре – дело не для слабеньких.
Но с ногами было худо. Утром Лёшка подарил мне пару новых портянок, но теперь, сняв сапоги, я с трудом оторвал портянки от пяток. Было темно, рассмотреть я не мог, да и все равно заживить-то невозможно – ведь работать нужно каждый день, а босиком много не накопаешь.
Разговоров вокруг меня уже не было слышно, все спали, встать предстояло в пять утра, и я растянулся на соломе рядом с Лёшей. Я стал засыпать и, засыпая, подумал, что вот сон сразу одолевает меня и я могу не думать о Вале. Война и моя работа на войне вытесняют ее из моей жизни. Эта мысль задела меня самым тоненьким краешком, она словно пролетела мимо моего сознания, едва коснувшись его, но потом покружилась где-то и прилетела обратно. На этот раз она дала знать о себе сильным и грубым толчком в сердце – и сна как не бывало. И я опять стал думать о моей невезучей и удивительной любви.
…Я нес тогда за нею цветы.
Первый взрыв аплодисментов отбушевал, а на стихающую, вторую волну, когда зрители аплодируют уже от желания убить время, которое все равно пропадет в очереди на вешалку, на эту волну Валя не выходила. Она пробежала мимо меня и сказала на ходу:
– Цветы принесите мне, ладно?
Я стоял у кулисы возле выхода. Она успела еще и улыбнуться мне, и я, как обожженный, побежал к середине сцены, где стояли ее цветы. Это была большущая безвкусная корзина, в ней застыли, словно сделанные из маргаринового крема, гортензии. Эти ресторанные цветы, мертвые, ничем не пахнущие, всегда меня раздражали, и все же я поднял эту тяжеленную пошлость и понес, хромая и спотыкаясь. Когда добрел до Валиной маленькой двери, я, не стучась, толкнул ее ногой, вошел и сразу опустил корзину на пол. Когда я разогнулся, Валя стояла передо мной. Видно, она только что сняла с себя театральное платье и халат успела надеть только в один рукав.
Я до сих пор не понимаю, что со мною сталось.
– Извините, – сказал я и схватил ее за плечи.
Я хотел поцеловать ее, а она отворачивалась, и я все время думал, что сейчас она вырвется, и я поцелую ухо или подбородок, и это будет самое ужасное. Все это мелькало в моей голове со страшной быстротой. Но все-таки я поцеловал ее в губы. Да, это было так. Потом выпустил ее. Она надела халат и сказала:
– Ну и ну! Смел, нечего сказать! Ступайте. Подождите на улице.
Я шел по коридору, и все, кого я встречал по пути, казались мне красивыми и добрыми, даже этот новый гусак в лосинах, поступивший к нам не иначе как в поисках брони, артист на роли молодых подлецов, фашистов и разных дантесов. Совершенно одуревший, я вышел на улицу. Стал ждать Валю и дождался ее. Она прошла мимо и процедила сквозь зубы:
– Перейдите на ту сторону и сверните налево…
Я опять молчаливо покорился ей, пошел на ту сторону и свернул, догнал ее в темном переулке с подслеповатыми фонарями. И тут она подхватила меня под руку и прижалась ко мне.
Дома у себя она быстро все устроила, выпила водки сама и дала выпить мне, и такая она была веселая и простая, что даже странно было, почему ее в театре называют стервой…
Она налила еще водки. Я раньше мало пил, то есть совсем не пил, и меня нельзя было уговорить, потому что мне не нравилась водка, ее в общем-то противный вкус, но тут, у Вали, я пил как миленький, стоило ей только налить и предложить. Я живо научился. И вот она взяла налитую рюмку и, держа ее в своих длинных пальцах, отошла в глубь комнаты.
– Вы мой поклонник? – сказала она.
Я сказал:
– Это какое-то не такое слово. Поклонник – это ерунда…
Она поправилась:
– Я имею в виду, ну, знаете, – театральный поклонник! Болельщик… Вам нравится смотреть меня на сцене?
– Я всегда смотрю вас.
– Я знаю… Я всегда вас вижу. Ага, думаю, хроменький опять здесь.
У меня застучало в висках.
– Над этим не смеются.
Она отошла еще дальше.
– Байрон был хромым… Вы знаете, о ком я говорю?..
Я встал.
– «Прощай, прощай, и если навсегда, то навсегда прощай…»
– Ого, – сказала она, – смотри-ка – интеллектушко! Не уходите, с вами стоит пить. Тем более что, по-моему, вы и еще кое-чем похожи на Байрона.
– Чем же?
Она села на край дивана, рюмка все еще плескалась в ее руках. Она сказала тихо и внятно:
– Байрон тоже был красивый…
«Значит, она уже пьяная, – подумал я, – пошла чепуху городить».
Я так ей и сказал:
– Вы уже пьяная, да?
Она засмеялась, но тоже очень тихо и внятно, а потом сказала:
– Вот что: после всех ваших безумств там в театре нам ничего не остается другого, нам нужно выпить на брудершафт.
Я подошел к ней. Мы переплели наши руки и выпили.
И она поцеловала меня, а я ее… Трудно про это вспоминать.
А в ту ночь на дворе стоял май, я был совсем молодой, и я шел по моей прекрасной Москве, впервые в жизни пьяный и впервые в жизни познавший женщину, честное слово, впервые в жизни! И все-таки не было полного счастья во мне. Не знаю, почему. Впрочем, к чему же притворяться, – знаю. Прекрасно знаю.
Я все это понял много дней спустя. Я как-то лежал у себя на кровати, в окно начинал входить рассвет, и я вдруг подумал, что тогда, в первый вечер, она боялась пойти со мной рядом. Потом я подумал: а почему же она в театре никогда не разговаривает со мной, виду не подает, что любит меня? Ведь она же не замужем.