Полная версия
Каталог утраченных вещей
Увы, физика не лучшее средство для утешения. Ведь закон сохранения энергии, постулирующий триумф над всем, что, конечно, ни слова не говорит о необратимости всякой трансформации. Когда произведение искусства бросают в огонь, оно пышет жаром, но много ли проку от такого тепла. В пепле нет ничего, достойного восхищения. По столу, обтянутому зеленым сукном, невозмутимо летают бильярдные шары, вот только изготовлены они из очищенной от серебра старой кинопленки, на которую были сняты первые немые фильмы. Мясо последней морской коровы переварилось мгновенно.
Похоже, конечная гибель всего живого и сотворенного является непременным условием его существования. Рано или поздно – это, разумеется, лишь вопрос времени – всё сойдет на нет, подвергнется распаду и тлению, будет истреблено и уничтожено, оригинальные свидетельства прошлого, открытию которых мы обязаны катастрофам, не исключение: единственные образцы загадочных слоговых пиктограмм древних греков, так называемого линейного письма Б, сохранились благодаря пожару, который около 1380 года до н. э. разрушил Кносский дворец, но придал прочность и законсервировал до наших дней тысячи глиняных дощечек с записями приходов и расходов означенного двора; гипсовые слепки из города Помпеи достались нам в результате извержения Везувия, во время которого люди и животные были погребены заживо, а когда тела их истлели, в застывшей лаве образовались пустоты – только заполняй; тени Хиросимы, похожие на фотографии призраков, отпечатались на тротуарах и стенах домов после взрыва атомной бомбы.
Горько осознавать, что ты смертен, и оттого вполне объяснимо самонадеянное желание воспротивиться бренности, оставить после себя след безвестным грядущим поколениям, добрую память, чтобы помнили «вечно», как сулит бодрящий завет, неустанно выбиваемый на граните могильных камней.
Об умилительном рвении, с каким наделенный разумом вид тщится обратить внимание Вселенной на свое житье, свидетельствуют послания к потомкам, заключенные в капсулы времени, которые дрейфуют в межзвездном пространстве на борту космических зондов Вояджер-1 и Вояджер-2, удаляясь от Земли всё дальше и дальше. На двух идентичных медных дисках, покрытых золотом, записаны фото и графика, музыка и звуки Земли, а также приветствие на 55 языках, чья неуклюжая лихость («Привет от детей планеты Земля») выдает человечество с головой. Заманчиво представлять, что ария Царицы ночи Моцарта, «Melancholy Blues» Луи Армстронга и азербайджанский балабан – это всё, что останется от человечества, если, конечно, инопланетяне вообще разгадают выгравированный на футляре ребус – как проигрывать записанную аналоговым способом пластинку, и не только разгадают, но и умело применят на деле. По признанию самих инициаторов космической бутылочной почты, вероятность этого ничтожно мала, и вся затея кажется плодом, по-видимому, еще бытующего в науке мистического мышления, неким инсценированным ритуалом, который в первую очередь служит самоутверждению вида, неготового смириться с абсолютной своей ничтожностью. Но какая польза от архива без адресата, от капсулы времени без тех, кому она предназначена, от наследия без наследников? На опыте археологов мы усвоили, что в мусоре прошлых эпох содержатся самые красноречивые свидетельства. Геологический слой из пластика, радиоактивных отходов и электролома без малейших усилий со стороны будет сохраняться веками, сообщая достоверные сведения о наших привычках и хронически отягощая жизнь на Земле.
Возможно, наши потомки перекочуют на другую планету, что издревле являлось предметом тайных воздыханий человечества, которое совсем не прочь отмотать время назад и исправить допущенные однажды ошибки или (если потребуется) ценой неописуемых затрат создать заново то, что так опрометчиво было разрушено. Возможно также, к тому времени наше культурное наследие действительно удастся вписать в геном особо устойчивого бактериального штамма наподобие искусственной ДНК.
С середины правления первой династии египетских фараонов сохранился папирусный свиток, датируемый примерно 2900 годом до н. э., свиток настолько ветхий, что до сегодняшнего дня он так и не был развернут, – о содержании его остается только гадать. Точно таким мне представляется иногда будущее: я вижу растерянность пришедших нам на смену поколений, вижу, как стоят они, застыв, перед умными машинами сегодняшних дней – причудливыми алюминиевыми коробками, содержимое которых – из-за стремительной смены компьютерных платформ и языков программирования, файловых форматов и способов воспроизведения – превратилось в бессмысленные коды – объекты с довольно куцей аурой в сравнении с узелками кипу, какими пользовались инки, безгласными, но не менее красноречивыми; я вижу, как глазеют они на загадочные древнеегипетские обелиски, монументальные свидетельства, вот только чего, триумфа или скорби – больше никто не знает.
Ничто не вечно, и тем не менее иная жизнь длится дольше: церкви и храмы оказались прочнее дворцов, а письменные культуры стабильнее тех, что обходятся без сложных знаковых систем. Письменность, которую хорезмийский ученый муж аль-Бируни сравнил однажды с существом, разрастающимся в пространстве и времени, с самого начала служила для передачи информации, это была система, независимая от родовых связей и существовавшая параллельно устной.
За чтением или письмом ты привечаешь родные души – так прокладывается другая, духовная линия наследования, в противовес исконной биологической.
Если рассматривать человеческий род как орудие некоего божества (что, надо сказать, время от времени и случается), чья задача – архивирование мира и сохранение сознания Вселенной, то мириады написанных и напечатанных книг – не считая тех, что созданы самим Богом и его многочисленными эманациями, – представятся нам как попытки следовать нелепому долгу и аннулировать неисчерпаемость вещей исчерпаемостью их материальной оболочки.
Наверное, в силу слаборазвитого воображения книга до сих пор видится мне самым совершенным из всех медийных носителей, невзирая на то, что бумага, которую вот уже несколько столетий применяют для ее изготовления, не так долговечна, как папирус, пергамент, камень, керамика или кварц, и что даже библейские тексты – самые тиражируемые и переведенные почти на все языки мира – дошли до нас не полностью. Мультиплицированная сущность с повышенными шансами на сохранение до нескольких поколений, книга – открытая капсула, в которую заключено послание к потомкам, в ней – с момента написания до сдачи в набор – оставляет засечки время, и каждый напечатанный текст утверждает себя как утопическое, напоминающее чем-то руины пространство – в таком пространстве мертвые словоохотливы, прошлое дышит жизнью, в достоверности записанного нет сомнений, а время устранено. Как инструмент в исконном смысле слова консервативный, книга во многом явно проигрывает новейшим проводникам информации – материям на вид бесплотным, с непомерным объемом данных и претензией на преемственность; однако благодаря своей завершенности, в которой текст, иллюстрация и форма гармонично друг друга дополняют, именно книга обещает привести в порядок мир, а то и заменить его. В умозрительном разделении на смертное и бессмертное, на душу и тело, имеющем место во всех религиях, заложена, пожалуй, одна из самых утешительных стратегий того, как следует справляться с потерями. Неотделимость содержания от формы, в которую оно облечено, побуждает меня не только писать книги, но также их оформлять.
«Каталог», как и всякая книга, создавался в порыве неодолимого стремления сохранить в целости хоть что-нибудь, оживить прошлое, воззвать к забытому, дать слово тому, что некогда умолкло, и повздыхать об упущенном. Ничто нельзя вернуть, водя пером по бумаге, но всё можно познать. На этих страницах речь в равной мере идет о поиске и об открытиях, о потерях и приобретениях, о том, что, пока жива память, разница между наличием и отсутствием, наверное, ничтожна.
За долгие годы работы над рукописью мне довелось пережить несколько кратких, но беспредельно драгоценных мгновений, когда мысль о неминуемом конце всего и вся казалась мне столь же утешительной, как и представление о том, что будущие экземпляры этой книги, однажды заняв свое место на полках, неминуемо покроются пылью.
Южные острова Кука
Туанаки
* Атолл Туанаки располагался в 200 морских милях к югу от острова Раротонга и приблизительно в 100 милях к юго-западу от Мангайи.
† Он затонул, по всей вероятности, на рубеже 1842–1843 годов во время подводного землетрясения – так или иначе миссионеры, достигшие этих мест в июне 1843 года, определить положение острова уже не могли. Только к 1875 году он был вычеркнут из географических карт окончательно.
История эта началась ровно семь лет назад, ясным апрельским днем, отмеченным совершенным отсутствием ветра; тогда, рассматривая один из глобусов, какими напичкан отдел картографии Государственной библиотеки, я наткнулась на некий остров Ганг, о котором дотоле и знать не знала. Сирый кусочек суши приютился в северо-восточной пустыне Тихого океана, в кильватере мощного куросио – играющего иссиня-черной рябью морского течения, которое неустанно гонит на север теплые соленые воды от острова Формоза вдоль Японского архипелага, – приютился в той северной точке, где сходились воображаемые линии, протянутые от Марианских островов и Гавайского архипелага, некогда носившего имя 4-го графа Сэндвичского Джона Монтегю, о чем, по крайней мере, свидетельствовала и замеченная мной сфера – размером с детскую головку, изваянная из гипса и папье-маше, с искусным картографическим оттиском. Знакомое название и необычность места разожгли мое любопытство и побудили к изысканиям, в ходе которых выяснилось, что в районе с координатами 31° с. ш. и 154° в. д. дважды видели риф и целых четыре раза землю, хотя потом в существовании ее непременно кто-нибудь да сомневался; так продолжалось до 27 июня 1933 года, в тот день командой японских гидрографов, тщательно исследовавшей означенный регион, было наконец официально засвидетельствовано исчезновение Ганга, – прослышав о потере, мир, однако, не сильно сокрушался.
Старинные атласы и в самом деле буквально испещрены островами-фантомами, якобы примеченными мореходами, и вот что удивительно – примечали их тем чаще, чем точнее становились карты, возвещавшие о стремительном сокращении неизведанных пространств; последние белые пятна никому не давали покоя, людей на кораблях растравляла беспредельная пустынность морских просторов, сбивали с толку то низко висящие облака, то дрейфующие айсберги, их воротило от гнилой воды, червивого хлеба и от твердой, как камень, солонины, они исступленно бредили о славе и о том, как ступят на землю; и в этой безграничной исступленности желаемое сплавлялось в лаково-лакомый слиток золота, подвигая путешественников заносить в судовые журналы замысловатые названия и сопровождать их прозаичными координатами, – так однообразие дней разбавлялось открытиями, пусть даже и мнимыми. В похожих обстоятельствах на картах водворились Нимрод, Матадор и Острова Авроры – бледные очертания рассеянных пятен земли, подписанные хладнокровным курсивом.
Подобные феномены, однако, не слишком занимали мое внимание, хоть и считались они непреложными на протяжении долгого времени; по-настоящему влекли меня острова, чья прежняя реальность и последующее исчезновение были подтверждены многочисленными свидетельствами, и всех более – затонувший остров Туанаки, – не только комбинацией звуков, похожих на стихшее секунду назад заклинание, но главным образом одной примечательной записью об обитателях острова, которым, оказывается, были чужды любые формы борьбы и которые не употребляли слово «война» ни в одном из его нелестных контекстов; по детской своей наивности, видимо, где-то глубоко внутри меня еще жившей, я приняла прочитанное за чистую монету, хоть и припомнила на раз дюжину утопических трактатов, авторы которых осмеливались утверждать, что другой мир тоже возможен, но только в теории, а в качестве доказательства приводили не в меру подробные описания форм общественного устройства, продуманные с таким тщанием, какое может свидетельствовать только о безнадежной оторванности от жизни. Итак, вопреки блестящей осведомленности, я, подобно многим моим предшественникам, пустилась на поиски страны, где предаваться воспоминаниям было не принято, где жили только настоящим, где насилие, нужда и смерть находились в забвении, поскольку никто даже знать не знал, что это. Таким рисовался мне Туанаки, и этот чудесный образ вторил приводимым в источниках описаниям: атолл из трех островов, расположенный почти вровень с океаном, в кольце неглубокой лагуны, которая изобилует рыбой, мерцает молочно-голубым и защищена от сильных волн и назойливого прибоя коралловым рифом; поросший частоколом стройных кокосовых пальм и пышными фруктовыми деревьями, населенный неведомой породой людей на редкость дружелюбного и миролюбивого нрава – одним словом, место было восхитительное, и для вящей простоты я окрестила его про себя раем, чьим единственным отличием от стократ воспетого прообраза являлось одно едва приметное и в то же время решающее обстоятельство: плоды его деревьев не сообщали ни капли знания, разве что азбучную истину о том, что перспектива остаться на здешних брегах куда благодатнее, чем уйти, ибо, как вскоре я, к своему удивлению, поняла, эдемский сад в этом уголке Поднебесной служил местом приюта, а не изгнания.
Рассказы о неправдоподобном кусочке суши отличались подробностями, не допускавшими сомнений в прежнем его существовании, хотя точную позицию острова не доводилось определять ни одному хронометру, поскольку ни Уоллис, ни Тасман, ни Бугенвиль, не говоря уже о безымянном капитане сбившегося с курса китобойного судна, никогда не видали его пологих берегов. Я снова и снова увязала в маршрутах великих тихоокеанских экспедиций, следовала за штриховыми и пунктирными линиями, прочерченными на градусной сетке, пересекала разлитый по бумаге океан, соотнося корабельные пути с предполагаемым расположением острова, для которого – во внезапном порыве нахлынувших имперских амбиций – сделала засечку в самом нижнем вакантном четырехугольнике.
Сомнений не оставалось: тот самый мореплаватель, которому удалось проникнуть по воде почти во все уголки мира и которого маленький континент по сей день почитает за величайшего из своих сыновей, похоже, тот самый мореплаватель во время третьего и последнего своего путешествия, ни о чем не подозревая, проскочил атолл Туанаки: 27 марта 1777 года два подчиненных ему корабля-угольщика, некогда сошедшие со стапелей в туманном Уитби, проплыли мимо острова, лежавшего буквально у них под носом, и ничего не заметили – при полном параде, с поднятыми парусами, горделивые, как фрегаты. Прошло уже больше месяца с тех пор, как «Резолюшн», долго служивший Джеймсу Куку верой и правдой, и его эскорт, более молодой и юркий «Дискавери», при первом же легком бризе снялись с якоря в бухте новозеландского залива Королевы Шарлотты, исконно принадлежавшей англичанам, миновали пролив, названный в честь их капитана, через два дня наконец оставили позади холмистый мыс Паллисер, что отливал из-за дымки черно-зеленым, и вышли в открытое море. Но ветры артачились. Свежие, зачастую переменчивые бризы безотрадно слабели, а шквалы, сопровождаемые хлесткими дождями, сменялись мучительными штилями. Даже привычные настойчивые весты вопреки всем сезонным прогнозам на этот раз не спешили гнать корабли к северо-востоку, на долготу Таити, и момент, удобный для того, чтобы снова бросить якорь, угрожающе отодвигался. Они потеряли уже много времени. И с каждым днем таял очередной луч надежды – увы, не плыть их кораблям грядущим летом вдоль берегов Нового Альбиона, не найти лазейки в том заклятом водном пути, который на географических картах – далеких от совершенства – сулил желанное сокращение маршрута между Тихим океаном и Атлантическим. Грезы о проходе, усеянном паковым льдом, но тем не менее пригодном для движения судов, стары как мир и живучи – как всё, о чем грезят ученые-космографы, и сейчас они представлялись более чем реальными; ведь с идеей о существовании гигантского Южного континента пришлось проститься – Кук, в поисках овеянного легендами края, немыслимо большими и затратными зигзагами избороздил все южные моря и не увидел ничего, кроме ледяных гор.
С обвисшими парусами оба судна, мыкаясь, мало-помалу двигались вперед, и вскоре их стала обволакивать оглушительная тишина, совершенно непохожая на то единодушное безмолвие, которым было наполнено мое библиотечное житье-бытье. Звуки этой тишины мне удавалось время от времени распознать: они являлись в виде перекатной долгой зыби, погоды, разгулявшейся словно в насмешку, нескончаемой литании волн, без устали крючащихся и снова сходящих на нет, некогда обвороживших великого Магеллана и надоумивших назвать океан «тихим», – в эфемерном консонансе угадывалось безжалостное шипение вечности, и оно пугало больше, чем самые яростные бури, о каких хотя бы с уверенностью можно сказать, что рано или поздно они уймутся.
Эти воды не были ни мирными, ни тихими, в их черных глубинах бродили в ожидании своего часа необузданные силы. Дно, всё в трещинах и расщелинах, изрезано подводными впадинами и скальными образованиями – незажившими рубцами глубокой древности, когда еще спаянные континенты, дрейфовавшие по Мировому океану единой массой, под воздействием чудовищных сил вдруг стали разрываться и липнуть к мантии Земли, пока литосферные плиты не пришли в движение, подминая друг друга, дыбясь, устремляясь в бездонные пропасти или в светлые выси – всё по законам природы, не знающим ни справедливости, ни пощады. Вода залила конусы вулканов, и по краям их кратеров расселились мириады кораллов, под ласковыми лучами солнца те породили рифы – остовы будущих атоллов, на плодородных почвах которых прорастали семена с намытых приливом ветвей, в то время как потухшие исполины всё глубже погружались в бездну, неизмеримую и беспросветную в масштабах вечности. И пока всё это свершалось, сопровождаемое слабым гулом, который слышен даже сейчас, в трюме блеяла от голода скотина: бык, коровы, телята, бараны, овцы и козы, ржал жеребец с кобылами, надрывались павлин и его павы, квохтали домашние птицы. Кук никогда не брал на борт столько живности – ни дать ни взять, половина ковчега, а всё по настоятельному желанию короля – полный комплект, установленный далеким предшественником: плодитесь и размножайтесь; капитан недоумевал, как Ной ухитрялся набивать все эти голодные рты, ведь они поглощали горы провианта на равных с командой.
Они плыли по открытому морю с большим отклонением от намеченного курса, на пятнадцатый день – если верить записям бывшего на борту бондаря – Кук, особенно радевший за лошадей, в надежде сэкономить сено, запасы которого таяли на глазах, отдал распоряжение забить восемь овец и тем самым положил конец возложенной на них миссии – заселить один из тихоокеанских островов и наплодить там ягнят. Увы, часть мяса исчезла из камбуза еще до готовки – обычная мелкая кража, вот только случались они теперь слишком часто. Капитан печенкой чуял растущее у него за спиной недовольство, чуял предательство, он приказал урезать мясной рацион у всей команды, пока не найдется виновный, а когда люди не притронулись даже к жалкой похлебке, усмотрел в их поведении бунт. Слово, что спичка под палящим солнцем, достаточно искры, и вспыхнет; следующие два дня тянулись бесконечно долго, ветер несколько раз менялся, и, когда задул с юга, капитана, уже давно смотревшего на всех волком, вдруг прорвало, и всё, что лежало на душе камнем, наконец нашло выход в виде ярого неприкрытого гнева. Долговязая одинокая фигура Кука шныряла по палубе как в припадке, он рвал и метал, и его проклятия долетали до пороховой камеры. Снедаемый недоверием капитан перестал заботиться о людях, образ сурового, но справедливого отца, каким он виделся многим, померк, а на его место заступил старый деспот – непредсказуемый, как морские ветры. Невзгоды, выпавшие в том плавании на долю команды, а также тот факт, что на страницах дневника Кук ни словом не упоминает о досадных инцидентах, – всё это было только преддверием последовавшей за тем череды трагических событий, которая прервалась только через два года в бухте Кеалакекуа, где жизнь капитана пришла к страшному завершению.
Истекли последние дни месяца, которому, казалось, не будет конца, время давно обернулось вечностью, в ее бездействии отдельные часы и дни больше не имели никакого значения. Над кораблями кружили альбатросы и буревестники, со свистом разрезали сухой воздух летучие рыбы, курсировали туда-сюда морские свиньи и дельфины, а также стаи крошечных медуз, круглых и маленьких, как пули мушкетов. Но однажды явилась большая белая птица с красным хвостом, возвестив о том, что твердь уже близко, пусть и невидимая пока, в другой раз с той же вестью мимо проплыло громадное бревно, от долгого нахождения в воде затянутое блеклой пленкой морских ракушек, похожих на разбухшие гнойники.
И вот наконец, 29 марта 1777 года, в 10 часов утра на шедшем впереди под ветром «Дискавери» взвился голландский красно-бело-синий флаг – земля. Почти одновременно и с мачты «Резолюшн» заметили серо-голубую струнку суши, блеснувшую на северо-восточном горизонте, призрачную как мираж. До самого заката корабли держали курс к пульсирующей вдали полоске неведомого берега, потом всю ночь, до рассвета, проделывали хитрые маневры, в результате приблизившись к острову мили на четыре; и здесь, с южной его стороны, в бликах встающего из воды солнца команде явилось чарующее зрелище. Сразу несколько человек, тронутые неземной красотой и не полагаясь на капризную память, схватились за кисти и перья в порыве запечатлеть водянистыми красками и худо-бедно наработанными мазками лучезарную панораму: невысокие холмы, мерцающие пурпуром в лучах утреннего солнца, вершины, поросшие пестрыми деревьями и пальмами с их взлохмаченными кронами, сочно-зеленые непроходимые джунгли на склонах, кокосы, джекфруты, плантаны, поблескивающие в сине-розовой дымке.
Я рассматривала эти рисунки, с которых всё еще проступала напитавшая их тоска, в душном зале отдела картографии с его молочно-белыми окнами, никогда не открывавшимися, – как мне разъяснили, ради обеспечения сохранности фонда. Среди эскизов нашлась также карта, принадлежавшая штурману «Дискавери», которому было поручено произвести измерения острова и зарисовать его на бумаге, насколько такое вообще возможно, сидя в шлюпке и огибая не слишком внушительный по размерам участок суши. Штурман, отметив контуры острова двойной линией, а возвышенности решительным, курчавым штрихом, снабдил сам листок подписью вдвойне нелепой, готический шрифт которой говорил о торжественности момента, удостоверявшего открытие «Острова Дискавери». Названием больше, названием меньше, подумала я, очередное голословное заявление, выспреннее и пустое, под стать породившей его унаследованной привычке.
На берегу тем временем уже давно собрался народ – ни сном ни духом о том, что стал частью некоего открытия и теперь в каждом рапорте из тех, что регулярно отправлялись на другой конец света, обречен играть навязанную ему роль туземца. С этой целью островитяне заняли исходные позиции, закинули на плечо дубины, подняли копья. Чем больше их выступало из тенистых зарослей на залитую утренним светом сцену, тем громче и настойчивее звучало гортанное пение. Люди размахивали оружием, снова и снова вскидывали его вверх, в такт боевому кличу, вот только определить, угроза ли в нем или приглашение, было нельзя, сколько к подзорной трубе ни прикладывайся. Толпа – голов уже сотни две – в окуляре казалась почти осязаемой, только и всего, – сделанный из дерева, латуни и стекла прибор, похоже, совершенно не годился для разрешения по-настоящему важных вопросов. Искреннее любопытство, красноречивые, приведенные со знанием дела описания языка, жестов, физического сложения и нарядов, включая традиционные головные уборы и узоры на коже, безупречная скрупулезность, с какой сравнивалось данное племя с другими, – хоть всё это и имело место, от восприятия моряков – самого непосредственного, прежде всех слов – главное ускользало, поскольку мир для них делился на своих и чужих, а явления в нем – на привычные и необыкновенные, поскольку единое они разъединяли и норовили проводить границы там, где их нет, – подобно тому как это делалось на навигационных картах, бахромой береговой линии сообщавших о том, где заканчивается вода и начинается суша.
Я много размышляла: а кто вообще умеет читать приметы, кому понятен язык мушкетов и вертлюжных пушек, язык бессчетного множества рук, левых и правых, простертых или поднятых кверху, кто истолкует беснование людей или их странную сдержанность, вертелá над огнем с нанизанной на них человечиной, трущиеся друг о друга носы – кому под силу всё это объяснить, а еще поднятую к небу лавровую ветвь (бывает, и пальмовую), жесты приветствия, согласия или людоедство. Что есть война, а что мир, как увидеть конец и распознать начало, что такое милость, а что коварство, спрашивала я себя, пока сидела в буфете, откинувшись на спинку обтянутой бордовым бархатом скамьи, и разглядывала сосредоточенно жевавшую вокруг меня публику. Каково это: разделять с соплеменниками одну и ту же пищу, бдеть по ночам при отблесках костра, обменивать утоляющие жажду кокосы на железяки и всякую ерунду?