Полная версия
Love International
Его, человека, который очень хотел бы, мечтал забыть ее саму, Александру Александровну, как страшный сон.
Глава 3
Человек со смешной фамилией Виктор Большевиков работал в буржуйской компании. Двенадцать лет тому назад, когда Виктор только начинал подмахивать капиталистам и дуть в их дуду, слово «буржуи», в смысле англоязычные хозяева, а также их наемные англоязычные работники, использовалось вполне автоматически в разговорах любого уровня, включая еженедельную планерку у генерала:
– Хорошо. Согласуйте с буржуями текст, распечатайте на официальном бланке, поставьте мое факсимиле и шлите факсом в Роснефтегаз…
Новый генерал, сменивший старого в две тысячи восьмом, был помоложе, то есть воспитывался уже не на «Мистере Твистере миллионере», а на «Дяде Степе милиционере». Он не любил ни панибратства, ни амикошонства, тем более неуставных отношений и выражений, поэтому первое же прозвучавшее при нем определение «буржуи» по адресу тех необыкновенно приятных и обходительных, а равно деловых людей, что выбрали его и посадили в кресло, по вкусу ему не пришлось совсем. Буквально покоробило.
– Коллеги, – веско заметил новый генерал, с отчетливою неприязнью глядя в глаза так неожиданно и глупо подставившегося главбуха Андрея Вениаминовича, – наши зарубежные коллеги…
Очень скоро в компании уже был другой главбух. И еще много, много новых людей на должностях уже существовавших или только теперь внесенных в штатное расписание. Бизнес стремительно рос, и все меньше и меньше оставалось тех, в узком и понимающем кругу которых еще можно было употребить со смыслом и со смаком слово «буржуи». Идеологическая составляющая утратилась, и, как результат, в полном соответствии с учением основоположников марксизма, все смешалось в доме Облонских. Молоденькая девица – офис-менеджер, сегодня утром, сообщая Виктору, что зарубежные гости приехали и ждут, воскликнула:
– А эти товарищи уже в малой переговорной!
Товарищей было двое. Одного звали Каз, Казик, а другого Бартоломью. С Казом все было просто и понятно, а вот Бартоломью представлялся скромным, но стойким бойцом с глобализацией в форме всеобщего корпоративного обезличивания. Буржуйская транснациональная компания, с офисами, заводами, складами и сервис-центрами по всему миру, родилась когда-то в Америке, принадлежала и поныне американским акционерам, поэтому и управляли ею на правах прямых наследников американцы. Эти, в своем Техасе привыкшие всем по-простецки тыкать, не разводили церемоний ни со своими собственными именами, ни с чужими. CEO, ну то есть генерал всех генералов Theodore S. Watermill Jr., подписывался просто, по-ковбойски – Ted. И в вице-президентах у него крутились такие же простые, свои в доску Майки, Бобы, Сэмы и Филы. Естественно, что и Виктор Большевиков с первого же дня стал Vic’ом. Вик! Вечный уик-энд без энда! Vic be quick! Вперед и с песней! Слегка поежившись, но лишь вообразив себе, какие могли бы быть фонетические последствия, попробуй только парням из прерий дать представление о славянской хитроумной системе сокращений (Виктор – Витя – Тюля – Тора), Большевиков свыкся с неверным, но благозвучным вариантом компанейской односложности. Слышь, Вик! It’s big and thick. А вот Бартоломью быть Бартом или Барти не желал. Наперекор всей этой американской, заокеанской уравниловке и заединщине, строго держался своей многоукладной, стратифицированной веками парадигмы английской жизни. Мистер Бартоломью Обри.
Сейчас, сидя в гостевом офисе мячковского дистрибуционного центра, Виктор волей-неволей фиксировал все перемещения британского подданного по обширным складским просторам за стеной. Геопозиционирование всегда насвистывающего представителя неунывающего Альбиона в этом суперсовременном здании, стремительно построенном из металлических колонн и арок буквально за два лета словно бы из гигантского лего, было делом совсем несложным. Звукоизоляция у прагматиков из отдела развития и капстроительства определенно не стояла во главе угла. Гудки погрузчиков, шелест их шин, удары и рывки мостовых кранов, звяканье металлических строп и перекаты секционных ворот, конечно, вклинивались время от времени в звуковую картину, но It’s a Long Way To Tipperary неизменно и браво выныривала из любого водоворота шумов, то где-то там, слева внизу у первого ряда стеллажей, то чуть правее и выше, где всякая мелочь пряталась на полках мезонина. Мистер Бартоломью Обри работал.
А Казик, Казимеж Халва злился. Что внешне мог определить только человек опытный и хорошо знающий эту особую породу всегда улыбающихся людей с большими мягкими руками и детскими картофельными головами. Виктор мог. Казика выдавали щеки. Круглые его блестящие яблочки, медленно, но верно наливавшиеся красно-розовыми тонами «джонатана» и «виста беллы». И это веселило. Особенно в предчувствии тех гадостей, которые этот голубоглазый, такой располагающий к себе, доброжелательный на вид человек непременно напишет и сделает, вернувшись домой, в Штаты. Виктор ни с кем и никогда, тем более с буржуями, не заводил разговоров на темы, что называют свободными и личными, но тем не менее стороной знал, что в середине или в конце семидесятых подростка Халву в Америку вывезли родители, как-то вот сумели, он вырос там, получил свой MBA, какие-то еще добавки из разных аббревиатур к фамилии, обрел характерный чикагский акцент, а потерял всего два слога имени. Стал Казом. Кто-то из тех же компанейских всезнаек утверждал, что Казик способен понимать русский и даже может говорить, если захочет. Проверить это у Большевикова не было ни желания, ни случая, но осторожным в присутствии Халвы, вполне возможно даже знающего, как же смешна в Москве его бабаевско-ротфронтовская фамилия, Виктор был вдвойне.
Зато коллега Обри особо не стеснялся. В английской незатейливой манере, с неподражаемой невозмутимостью и хладнокровием он сегодня предпринимал все, что только могло вывести из равновесия американца, явно желавшего визит в Мячково сделать по возможности короче. Но Бартоломью Обри не спешил. Не торопился. Он даже не отказался пообедать в местной рабочей столовой:
– And what about lunch, gents? В Москве обедаем? Back in Moscow?
– What’s wrong with the canteen, Victor? А что, столовая закрыта? Let’s have a borsch!
А впрочем, возможно, тут было и другое. Не одно лишь на этом берегу Атлантики всегда заветное желанье указать любому и уж тем паче новоявленному янки его место. Бартоломью Обри относился к той редкой, буквально краснокнижной категории британцев, да и вообще англосаксов, что ели суп. Возможно, в самом деле, по вкусу оказался русский дух, ну или просто оттого, что сверх всего мистер Обри был прижимист и расчетлив. И чеки для отчетов подбирал любые. Свои и не свои. Причем везде. Ну а в дешевой пролетарской столовке он подхватывал сразу две большие дымящиеся тарелки похлебки дня, щей, борщеца или солянки, к ним полбуханки серого, пещеристого хлеба, нарезанного сантиметровыми рублевыми кусочками, и ел. Буквально смаковал, каждый обмокнутый в бурду толстый кусок тщательно перемолачивал, перетирал во рту, горячей юшкой догонялся и сглатывал все сладко, как в кошелечек сэкономленные пенни. По курсу лета две тысячи двенадцатого, один к пятидесяти. И все это, когда там, наверху, в комнате для гостей брезгливый Казик давился крекерами и кофе.
Еще через два часа, когда уже точно ничего не оставалось, как на дорожку отлить и двинуться к машине, Бартоломью неожиданно расцвел:
– Warranty stock…
Ба! Вспомнил… Склад гарантии… Ни один аудитор этими грязными чушками, что время от времени привозят от клиентов, никогда в жизни не интересовался, не думал и не беспокоился о них, но это ведь не аргумент, когда из потайного кармана так ловко выхватываются и на кон эффектно ставятся и добросовестность, и тщательность, и, главное, преданность интересам простых акционеров и инвесторов компании. О’кей. Каз и Виктор встали, но тут Бартоломью Обри проделал еще один типично английский номер. Финт белого, тяжкое бремя мира несущего человека. Я сам!
– Don’t bother, sirs… Just me and Paul…
И тут же с решительностью покорителя бескрайних территорий Азии и Африки распахнул дверь гостевой и растворился во тьме промышленных пространств с единственным, но верным ему аборигеном, сменным складским мастером Павло. Давным-давно в Россию мотанувшим на заработки из Полтавы, да и прижившимся.
Это была уже не просто задержка, а профессиональная саечка американцу Казу Халве. Щелбан. Что? Не додумались там, у себя, под боком у штаб-квартиры в Далласе? Yankee-doodle… yankee-doodle… A-giving orders to his men… Ну а мы, простые английские экспаты в норвежском офисе, it’s a long way to Tipperary, Piccadilly and Leicester Square, однако, тем не менее не лыком шиты, не лаптем щи хлебаем…
We didn’t know how to tickle Mary, But we learnt how over there…
Да, мудра политика глобальной компании, над офисами, заводами, сервисными и дистрибуционными центрами которой никогда не меркнет свет, никогда не заходит солнце от Китая до Мексики, через Самотлор и Эр-Румайлу, всегда отправляющей аудиторов на дело парами, двойками, четверками и тройками, из разных стран и не контачащих один с другим континентов. Надежно защищает такая практика имущество и бизнес миллионов ее совладельцев. Простых и привилегированных. Но вот душу и психику отдельных сотрудников – совсем необяза-тельно.
Щеки Казика Халвы, ударение в фамилии на первый слог, медленно, но неуклонно меняли мягкие кисельные тона «джонаголда» на кроваво-багровые «китайки» и «титании», делая вечную, приклеенную навсегда улыбочку буржуя из Штатов все более и более неестественной. И было совершенно очевидно, что он, как и Виктор, и слышит, и отслеживает фиоритуры марша там, за стеною, в недрах склада. И представляет себе диалог вечного англичанина и вечного украинца на языке, который первый считает русским, а второй английским:
– To eto?
– Це it!
И бесится. И непонятно почему. Ведь он, голубоглазый и улыбчивый, еще возьмет свое. Каз Халва. Всех перекроет. Насобирает, наскребет, да, уж конечно же, достаточно на самый гнусный, саркастический, полный подначек и подколок отчет, рядом с которым простое и прямолинейное творенье мистера Обри, со всеми его складами гарантии, будет смотреться похвальной грамотой и благодарственным письмом. Так уже было год назад, когда Каз приезжал с хмырем из Венесуэлы и теткой из Тяньцзиня. Но, впрочем, те, прошлогодние, ему выказывали безмерную лояльность и почтение. Не прекословили и не перечили. Венесуэлец Мануэль охотно соглашался быть Ману, а китаянка, в электронной почте Zhibin Chen, сама, без принужденья представлялась – Салли.
Но, впрочем, лечил сэр Бартоломью своими бравыми, походными руладами не больше сорока минут, хотя они кому-то, может быть, и показались парой часов. В четыре все провода были отстегнуты, скручены, лэптопы сложены в сумки и рюкзачки, шелковые пряди закладочек разглажены, в нужное место ежедневников вложены, а сами пухлые закрыты – можно ехать. Двигать в гостиницу. Это был последний день гостей из внутреннего аудита. Бартоломью Обри улетал завтра утром, а Каз сегодня, но поздно вечером, ближе к полуночи, так что и в смысле логистики, потоков транспортных и пассажирских, процесс прощанья-расставания особой спешки не предполагал. Но что-то все равно гнало, торопило Казика Халву, человека с большою детской головой и мягкими ладонями младенца-переростка. Быть может, просто мячковские поля его томили, мелкими рощицами и кустами нерегулярно утыканная нива с далеким горизонтом и запахом Москвы-реки, нечто своей примитивной вольностью и первозданной дикостью враждебное и чуждое его уму, привыкшему работать только с прирученным, обузданным и запряженным в дело. И современное, и правильное.
Быстро выскочили на Новорязанское шоссе и полетели против полуденного трафика легко и хорошо, и вдруг у самой развилки на Быково и Жуковский уткнулись в задницы автобусов и фур. Сначала показалась досадная пяти-десятиминутная задержка – длинномер задержался, застрял, выворачивая из правого ряда налево, или бесконечный отряд дошкольников переходит дорогу, никуда не спеша, из одной недели каникул в другую, но минуты отстегивались, а неподвижность все больше и больше утверждалась, из местной, районной превращалась уже в областную… В холодной ладошке бокового зеркальца чистое серое сменилось многоцветьем. Крыши, фары, стекла множились и множились сзади, хвост обесточенных, стреноженных стремительно и неуклонно рос, тянулся к Сельцу и Заозерью, и гудки носились в воздухе, как вспугнутые галки…
– Accident? – ну то есть ДТП, лениво предположил Обри, сидевший рядом на пассажирском.
– Looks like it, – ответил Большевиков. – Что-то вроде того… Буквально нескольких минут не хватило. Могли бы и проскочить!
– Bad luck!
Халва на заднем сиденье молчал, и не предполагал, и не гадал. На широком и комфортном диванчике он громоздился, словно сведенный судорогой… торчал, как куча мерзлого навоза. В голубоватой полоске салонного зеркала он отражался вполне как часть, и очень естественная, того самого пейзажа, который был ему не по душе. Не шел к его улыбке. Что в синеве машинной оптики стояла теперь перед глазами Большевикова заледенелой птичкой на фоне замерзшего сзади джипа. Все той же галкой, только дохлой. Эх, упромыслила земля, просторы Родины беднягу. Вписала все же в унылый свой, тоскливый, скудный пленэр, случилось то, чего, наверное, и опасался коллега зарубежный Каз. Старясь побыстрее сделать ноги. Улепетнуть. Ан нет. Он все же стал своим здесь, на минутку, на секунду, но сейчас…
А пробка, между тем, рассасываться и не собиралась. И на следствие обыкновенного ДТП все меньше и меньше смахивала. При любом дорожном после первого шока затыка и молчания мало-помалу начинается движение. Рассасывание. Пятак печали начинают объезжать, как-то ловчить, по встречке, по обочине, а тут мертвяк… как будто не сошлось там что-то впереди, а разошлось… пропасть разверзлась… Земля вдруг треснула и федеральную трассу М5 разорвала… Вся полоса уже стоит, гудит, урчит, от Раменского района до Воскресенского и ни одной машины с той, люберецкой стороны на встречной полосе…
– All right, – сказал Виктор и, не заглушая мотор, исправно крутивший важнейший компонент машины в пробке – кондиционер, вышел. – Одну минуточку, I’ll be back in a second…
И в самом деле на перекрестке развертывалось что-то экстраординарное. Едва лишь только Большевиков обогнул зад фуры, в которую уткнулась его служебная «камрюха», он увидел впереди алую ленту широкого транспаранта, развернутого на всю ширину дороги. Что-то на ней было написано огромными черными буквами. Издалека ясно читалось только начало призыва «МОСКВА», дальше пробел и «ЗА» – остаток слова своим широким боком скрадывал застывший у самой линии противостояния длинный междугородный автобус.
– Что это? – невольно спросил Большевиков, поравнявшись с кабиной фуры, усталый, серолицый водила которой смотрел на все происходящее там, впереди, с заоблачной высоты своего шоферского трона, далеко высунув голый торс в открытое дверное окно буквально двухэтажного капотного фрейтлайнера.
– Пидарасы! – уверенно объявил с высоких небес нагой, как ангел, и несвежий, как шахтер, человек. И плюнул. Но не в Виктора, в которого мог бы легко попасть, и не в людей с транспарантом, в которых попасть не мог никак, а совершенно бесцельно, в бессильной злобе, на горячий летний асфальт, куда-то вперед и вбок.
Пидарасы все до единого оказались девушками. Их было человек десять, молодых, разновеликих, растянувших поперек одной из самых оживленных трасс страны красную метровой, а то и больше, ширины полоску ткани с яркими черными буквами. Летнее солнце, уже перевалившее на западную сторону, очень старалось, тела девушек сквозь тонкую ткань просвечивали, как соблазнительные штуки во фривольном фильме, отчего к буквам на транспаранте пририсовывались лишние элементы, палочки и черточки. Но прочитать все равно можно было.
«МОСКВА, ЗАБИРАЙ СВОЙ МУСОР».
– Что это? – обращаясь теперь уже неизвестно к кому, в пространство, спросил Виктор.
– Акция, – негромко сказали справа. Виктор скосил глаза и сразу понял, что человек ответивший – не просто один из кучки любопытных, подгребших, как и он сам от нечего делать, поглазеть, что за дьявол. Это была еще одна девушка. То есть участница. Определенно. Не глядя на Большевикова, не меняя ни позы, ни выражения лица, держа перед глазами телефон и явно снимая происходящее, она повторила:
– Акция, и вы можете, если у вас есть сердце и душа, принять участие…
– Есть, наверное, – усмехнулся Большевиков. – Но как, как вы мое участие в этом детсаде представляете?
– Снимите, пожалуйста, – с внезапной быстротой и горячностью проговорила девица. Мгновенно и неожиданно преобразившись, она повернула лицо к Виктору. – На телефон снимите!
Большевиков увидел хорошие зеленые глаза на не очень привлекательном слишком круглом лице, но главное – большие темные брови и на их фоне кожу. Удивительный, светло-медовый колер, из-за которого все ее странное лягушачье, плоскогрудое и без талии тело словно светилось. Во всяком случае, обнаженные плечи, ключицы, шея и лоб.
– Снимите, пожалуйста, – вновь повторило это удивительное солнечное существо с формами обитателя болот, – наших парней с камерами повязали гаи на посту, и вот я должна быть не с ними, – она мотнула головой в сторону заглавных букв с лишними палочками и черточками, – а вот тут, это хоть и нужно, но постыдно… Понимаете? Пожалуйста… – зеленые глаза смотрели ласково и убеждали, убеждали чистой искрой доверия.
– Никак, – стряхнул какое-то нежданное и странное очарование Виктор. – Вас всех вот-вот повяжут, а заодно и тех, кто вам сочувствует, и тех, кто вас снимает, да просто всех. И очень уже скоро. А я на службе, на работе, и она, ну так уж вышло, важнее ваших игр и шалостей…
– У сердца и души есть много разных точек приложения… – добавил, и сам не зная для чего, после короткой паузы Виктор Большевиков. Прозвучало, действительно, и жалко, и нелепо.
– Работа? Что еще за работа? – уже не слушая, мгновенно теряя интерес к нему, лишь по инерции, лишь только чтобы уже чисто механически израсходовать запал и пыл, спросила девушка, вся целиком и полностью ушедшая вновь в съемку. Общий план, крупный и снова панорама…
– Большая серьезная компания.
– Какая? Какая такая компания может быть важнее правды? – внезапно вспыхнула соседка и окатила немыслимым, нечеловеческим презрением, на секунду даже отрываясь от экранного визира телефона.
– Love, – с усмешкой произнес Виктор.
– Лав?!
– Да, Love International…
И тут она сама увидела, с какой-то обаятельной смесью детского удивления и возмущения в глазах обнаружила на груди красной корпоративной рубахи-поло Виктора Большевикова вышитую шелком справа нефтяную вышку, искусно составленную желтыми нитяными буквами «L», «O», «V», «E». И рядом, словно соединяющиеся сосуды, трубы перегонные или батарея отопления во всю высоту вышки, таким же безукоризненным и золотым – INT.
– Какая мерзость!
– ОМОН, – сказал Виктор. – Вот и все…
И действительно, из двух пазиков, стремительно подкативших со стороны Жуковского и резко затормозивших с мерзотным, кожу дерущим писком колодок, давно не знающих замены, решительно посыпались, словно карандаши из треснувшей внезапно пачки, черные люди в касках.
– На землю! На землю! Садимся! Все!
Крик сначала бухнул в ухо Большевикова, а затем дунул в лицо. Похожая на земноводное девчонка в джинсах и светлом летнем топике на лямках кинулась к своим. С удивительным проворством и необыкновенной ловкостью она затем сиганула под заигравшую, заволновавшуюся, готовую было свернуться ленту транспаранта и потащила его на себя, валясь и валя товарок на горячий полуденный асфальт.
Через мгновение ничего не просвечивало, а лишь отсвечивало и против солнца уже почти не читалась плашмя на дороге. Виктор вспомнил медово-молочную нежность рук и плеч этой зеленоглазой жабки без талии, заигрывавшей, злившейся и изумлявшейся, а потом просто нырнувшей в пекло. И его невольно передернуло, когда он представил себе, как сейчас все это будут таскать и возить по суровой и злой наждачке шоссе.
– Well? – встретил вопросом мистер Обри. – Ну что?
– Action, – сухо сообщил Виктор. – Public protest againts dump… Дорогу перекрыли… Blocked the speedway… Протестуют против свалки московских отходов в Островцах…
– Is it far from us… from Myachkovo? – оживился Бартоломью, как будто даже заинтересовался. – От нас далеко? От Мячково?
– Quite far, – успокоил Большевиков. – Не рядом…
– Perfect! Отлично, – сказал британец и как человек, выросший в самой колыбели мировой демократии и с молоком матери впитавший готовность и способность без возражений принимать все неудобства в жизни, что могут приносить с собой разнообразнейшие формы выражения общественной позиции и мнения, продолжил быть естественным. Он вышел из машины, перелез через низкий отбойник и скрылся в тенетах густых ветвей, свисавших до земли из-за забора придорожного строения. Такая же красная, как и у Большевикова рубаха просвечивала сквозь листву, еще были видны ноги в зеленых летних брюках и рыжие ботинки из толстой бычьей кожи. Веселый шипучий ручеек возле них не появлялся лишь благодаря счастливому обратному уклону обочины.
И в этот момент полного и безусловного торжества английской прагматичности и парламентаризма Халва заговорил по-русски.
– Холера! – он произнес ясно и четко за спиной у Большевикова. И тут же снова повторил все то же слово: – Холера! – наверное, чтобы Виктор и не думал, будто ослышался. – Холера! – А потом добавил совсем уже загадочное, но тоже очень четкое и ясное: – Ковер!
Пораженный Большевиков обернулся и сам, от изумления, наверное, стал говорить по-русски:
– Нет, Казимир, не ковер, транспарант с надписью, мы называем это транспарант…
– Ковер! – настаивал американец с чикагской юностью, но польскими корнями. – Ковер!
Белки его голубых глаза заметно покраснели, а вечно улыбающиеся губы казались серыми.
– Ковер! – еще раз повторил Казик с совершенно уже неподдельным отчаянием.
И тут Виктор понял, что это не русский язык вовсе, другой, с очень похожими, знакомыми как будто бы словами, но смысл имеющими, как видно, совсем иной, и перешел на английский. Счастливо и одновременно как однозначный, так и односложный:
– What do you mean, Kaz? В чем дело? Что случилось?
К американцу тоже возвращалось спасительное самообладание, цвет глаз и губ стремительно нормализовался.
– Caviar, – сказал он четко и понятно. Икра! Очень дешевая икра в маленьком магазинчике напротив их отеля на Мясницкой. Добрыни́нский, говорил Халва, нажимая на первую «и». Dobrynínskiy! Там очень все дешево, в два раза дешевле, чем в дьюти-фри. У родителей через две недели юбилей свадьбы. Сорок лет вместе. We’re gonna celebrate. Когда он закрывается? До которого часа работает? Добрыни́нский? До семи или до восьми? Eight or seven?
Ах, вот оно что! Ну, это поблагороднее, конечно, поатмосфернее борщевой экономики мистера Обри и его левых чеков. Икра в два раза дешевле, чем в аэропорту. Ковер! На юбилей. Родителям.
Виктор посмотрел на часы. До половины шестого оставалось восемь минут.
– Yes, unfortunately, можем и не успеть, если он, этот Dobryninskiy, до семи…
– Курва! – вновь перешел Халва на то, что, видимо, считал русским языком. – Курва! – и тем уже окончательно себя вписал в округу, в ровное и плоское Подмосковье, что обязательно предполагает в комплект к последними словами ругающемуся водиле с голым торсом еще и выражающегося точно так же пассажира в белой отглаженной рубашке с вышивкой шелком на левой груди.
Глава 4
В иерархии большой компании Борис Ильич Винцель был очень важным и заметным человеком, а по натуре очень недобрым и совершенно непредсказуемым. Его боялись и ему не доверяли. Но именно от него Виктор Большевиков впервые услышал нехорошее слово «буржуи». После чего и оказался, собственно, в Москве. И это, вне всякого сомнения, лишь потому, что мог и даже имел право, единственный из окружающих, звать Винцеля просто Борисом, и даже иной раз без лишних, посторонних и свидетелей и вовсе Боря. Мог ему тыкать.
Вплотную подобравшийся к пенсионному, осеннему десятку Борис Ильич давно уже не напоминал того, кем был в прекрасной молодости, – всего на роликах, на смазанных шарнирах и на пружинках аквалангиста. Ныне он смахивал больше всего на утопленника. Его некогда ловкое, сухое тело безжалостное время надуло, накачало какой-то кисловатой, липковатой жижицей. Пузатый толстячок, весь из мешочков, из подушечек и валиков. Рука, протянутая для рукопожатия, буквально погружалась в его ладонь. Пальцы засасывало, как в тину, как в болото. Несчастные потом мучительно хотелось вымыть и даже простерилизовать. О том Борьке́ из тысяча девятьсот восемьдесят второго, что делил с Витькой Большевиковым комнату в аспирантском общежитии на Беляевке, напоминали только глаза. Крупные, синие, но с какой-то живой гальваникой внутри, с искрой, очень подвижные и вездесущие. Прямо-таки электрические на фоне всего прочего, под флером, пленкой чего-то плавали и вдруг выныривали, выстреливали, как два веселых радужных пузыря.