![Автоstop. Повесть](/covers_330/69306364.jpg)
Полная версия
Автоstop. Повесть
– Мы живём с тобою в безумном городе, – говорю я, потягивая сок из трубочки. У нас обеденный перерыв.
– Ага, – кивает Ленка.
– И у нас самая безумная работа, какую только мог он породить.
– Ага, – кивает Ленка и запивает шоколадку пивом. Она так любит сладкое, что ничего больше не ест, чтобы не потолстеть.
Ленка приехала в Москву, жила у тётки, училась где-то и работала, – всё как я. Но тётка зажимала Ленку, не давая цвести.
– Все люди имеют право жить, как хотят, – жаловалась Ленка. – Но эта деспотичка вбила себе в голову, что она мне мать. Разве за этим я ехала в Москву!
Появление её на Якиманке было неизбежно. И хотя мы и были ровесники, никому в голову не пришло звать Ленку так же, как меня.
– Вот это кадр! – восхищался ею Толик. – Учись, Мелкая!
И ты приняла её, Якиманка, съёмный, коммунский наш рай. Ленка нашла здесь ту благодатную среду, насыщенный раствор цинизма, пофигизма и дозволенности, в котором её молодая шизофрения могла благодатно расцвесть. Она так и говорила всем, что у неё шизофрения, нашла книжку по судебной психиатрии и сверялась с симптомами:
– Маниакально-депрессивный синдром алкоголического происхождения, – гордо ставила она диагноз.
Но ты, коммуна, наш общий дом, ты привыкла ко всему и смеялась: здесь многие говорят так, что непонятно, когда шутят, а когда нет.
Только один дед Артемий сразу разглядел беса. Позже разглядела его и я, как-то ночью, со своей антресоли. Я люблю смотреть на людей, когда они спят: сразу видно что-то важное. Ленка спала с испуганным лицом, а рядом с ней, на подушке, копошился коричнево-серый комочек, словно котёнок. В темноте я не поняла, что там, приподнялась на локтях – комочек прислушался, напрягся, прыгнул Ленке в голову и был таков.
А мы с Сашкой на трассе, на дороге, на ленте асфальта в лесу. Вокруг – май, первая зелень и первые бабочки.
После зимы вылезаем из Москвы на волю слепые, как кроты, поросшие грибами и плесенью. Мы плохо соображаем, мы щуримся, и голова кружится от воздуха.
Если ты увидел первую бабочку, приятель, можешь считать, что пережил эту зиму.
– Сорокин, а ты еды взял?
– У них должно быть.
– У меня хлеб есть. И вода.
– Ну и кайф. У них ещё есть.
У нас палатка и пара одеял.
– А вы договорились, где ждать будут?
– Неа, – отвечает. – Найдёмся как-нибудь?
Я киваю. Что-то во мне щёлкает, и пытаюсь увидеть всё сразу и сверху – и нас, и озеро, и тех, кого мы ищем.
– Я отлучусь, а ты поголосуй, – говорит Сорокин и скидывает рюкзак. Сбегает трусцой в кювет. Я ставлю свой рюкзак тоже, смотрю в пустую перспективу.
– Ага, – говорю, – так мне сейчас и остановятся, одной бабе с двумя сумками.
– А, где баба с двумя сумками? – выглядывает Сорокин из кустов.
– Нигде, это я о себе. Ой, беги – машина!
Он выскакивает, застёгиваясь, и мы поднимаем руки. Легковушка, круглобокая иномарочка, похожая на жёлтый, блестящий пирожок, останавливается, Сорокин наклоняется и говорит вежливо и хрипло. У него всегда от вежливости голос хрипит. За рулём женщина, и она берёт нас в салон со всеми нашими сумками.
Ленка говорила, что у себя на севере она пила только водку и ничего другого не признавала. В Москве научилась пить пиво. Я поняла, что в её образовании есть пробел, в первый же день, празднуя её поселение, мы купили шампанское и кокос, распилили его рашпилем, выпили и к вечеру, когда пришли Ромыч с Толиком, лежали на рояле и смотрели, как по потолку ходят тени. Почему-то все они напоминали нам слонов.
– Девки гуляют, – сказал Толик, включил свет, и слоны все разом пропали.
Беса я увидела не в ту ночь, немного позже, а тогда решила больше с Ленкой не пить. Потому что если мне слонов было достаточно, то ей оказалось мало, а до лавки пробежаться с Толиком пятнадцать минут, поэтому скоро вся коммунская кухня знала, кто к нам въехал.
– Девка знакомится, – сказал тогда Толик.
– Я в этой деревне выросла, – говорит женщина за рулём. У неё лицо, как у хозяйки турфирмы, где я курьерю – не старое, но усталое. Она расспрашивает, куда нам надо. Сорокин путано отвечает про лодочную станцию. – Там их две, – говорит она. Скоро притормаживает и отправляет Сашку к домикам метрах в ста от дороги – узнать про наших:
– Это первая, – говорит.
Сорокин бежит и возвращается – не были. Едем дальше и проезжаем всю деревню – домики за заборчиками похожи на дачи. Женщина высаживает нас и машет рукой к дальним дворам:
– Там вторая.
Когда уезжает, я понимаю, как в этой машине было тепло.
– Сорокин, а Сорокин, давай играть, что мы сыщики и идём по следу.
На станции собаки сбегаются на наши тяжёлые шаги и горбатые фигуры, они лают и виляют хвостами. Да, были. Да, уплыли. Куда? – на острова.
– Догоним, – говорит Сорокин, и мы считаем деньги за лодку. Надо двести. У нас на двоих двести тридцать.
– Сашка, а как мы обратно?
– А, у них есть.
Ленка умела играть на гитаре и проникновенно-истерично петь Башлачова. Умела рассказывать о себе часами, и никому не было скучно. Умела надеть совершенно несоответственные, чужие, большие, странные вещи и выглядеть в них так, будто это вызов обществу от всего молодого поколения. Но главное, что она умела – это влюбляться и любить.
– Учись, Мелкая, – говорил Толик. – Учись, а то больно уж ты у нас инфантильна.
Он был от Ленки в восторге. Она от него тоже, первые дни они пожили вместе у Толика под роялем, потом счастливые расстались, и Ленка понесла свой дар дальше, мутя жизнь нашей коммуны.
Её яркость и безумие приводило мужчин в состояние, сродни лёгкому опьянению или постоянному небольшому нервному напряжению. Даже те, кто воротил от неё глаза, как бы невзначай всегда посматривали. Их женщины стали чутче и нежнее, стали нервеннее и почти все похудели. Ленка всех учила играть. Коммуна погружалась в пучины лихорадки.
– Пробовали сотни раз, но каждый – будто первый, – скажет позже Тюня, но скажет она это, кажется, про чистый спирт, хотя, по-моему, могла бы сказать так и про Ленку.
Я поняла, что это заразно, когда Серёга из соседней комнаты прислал мне как-то утром sms, где латиницей было выведено «йа теба лублу», чем довёл меня до истерического смеха. Только тогда я поняла, почему Серёга везде встречается мне, приходит в нашу комнату, сидит молча у тумбочки и заглядывает на антресоль. Он был скрипачом в Большом театре, у него было широкое лицо крестьянина со средневековых гобеленов и мелкие, острые зубы. Я боялась этих зубов, они казались мне нездоровыми, и не знала, о чём с ним говорить. Получив sms, я увидела, как это полноротое «лублу» застряло у него во рту, как большое красное яблоко. Я хохотала, а Рома-Джа мне сказал, что Серёга попросился у него накануне переехать в другую комнату – ту, в которую параллельно выходила моя антресоль. Я взяла молоток и забила себе параллельный выход.
На нашем коммунском молотке есть надпись: «Применять по назначению». Это мудрая надпись, если вдуматься.
Берём лодку и отчаливаем. Белая кошка, провожавшая нас со станции, прыгает на самый дальний от берега камень, сидит и смотрит вслед. Мы уже далеко, берег, дома, – всё сливается в темноту, и только кошка белеет на камне. Одна. В сумерках.
Тишина, густая, надводная, заложила нам уши. Я впервые в лодке, но не хочу в этом признаваться. Я не умею плавать, смотрю в воду – черно. Вечер быстро пожирает предметы, тепло, желание разговаривать.
Озеро большое, на нём острова. Знать бы, какой из них наш.
– Там костёр, – говорю тихо. Вечер мигом сглотнул способность радоваться.
Плывём к острову, костёр мигает такой ядовито-красной точкой, что не верится, что он настоящий. Мы не видим людей, но по воде легко и быстро бегут звуки, и мы слышим музыку, только это не та музыка, которая может быть с теми, кого мы ищем.
– Там топор, – говорю ещё тише, и мы плывём к другому острову, где рубят дерево – звонко и легко. Я представляю, как делает это Продюсер: закидывает над головой худенькие руки, потом опускает за топором всё своё тело, тело отличника из Бауманки, умного очкастого мальчика.
– Тю-ня! – кричит Сорокин в темноту, на остров, так громко, чтобы самим не было страшно. – Тю!
– А как Продюсера зовут?
– Не знаю.
– Про-дю-сер! – кричу сама. В лесу рубят дерево. – Давай подплывём ближе.
Мы плывём. Ужё различаем камыши у берега – сухие и жёлтые, те, что пережили зиму.
– Про-дю-сер!
Так холодно, что кажется, вода – чёрный лёд. Горит месяц, и звёзды – в небе и в воде. Наша лодка – поплавок между двух глубин. Мы долго вслушиваемся в тишину и холод.
– Ты знаешь, Сашка, мне кажется, именно так умирают.
– Мы сейчас пристанем, переночуем, а завтра пойдём их искать.
Лодка застревает в камышах. Ноги исчезают в холодной воде. Я совсем не вижу среди голых торчащих столбов, куда мы идём.
Выбрались на берег и пошли к деревьям. Будут ветки, будет костёр, будет тепло. Да помогут нам все добрые духи.
Бацилла была живуча, Серёгой всё не кончилось, а симптомы заражения до поры оказались незаметны: я поняла это, когда сама притащила в коммуну Сорокина.
Он был курьером в подъезде, соседнем с тем, где моя турфирма. Я встречала его давным-давно, но надо же было такому случиться, что в период лихорадки мы встретились, когда он был пьян и читал стихи.
Он стоял в арке между нашими подъездами, тонкий и сутулый, как камыш, обмотанный с головы до ног цветастым шарфом, глаза его горели вдохновенным пламенем, он качался и читал раннего Маяковского. Оказалось, что он курьерит для поэтического альманаха. Его слушали два приятеля с коньяком, помойная кошка и я. Приятели после свалили с остатками, кошка скрылась, а я потащила Сашку на Якиманку.
– Поколение инженеров сменилось поколеньем курьеров! – провозгласил Толик, увидев Сорокина. – Скоро вам будут ставить памятник в нашем дворе.
Мы живём в безумное время, приятель, и что ты хочешь ещё?
Оказалось, что коммуна для Сашки – то, что надо. Он был из Подмосковья, какого-то далекого, потому ездил домой только на выходные, а всю неделю гостевал по друзьям. Но вот с друзьями начался напряг, а коммуна – то, что надо по его зарплате. Хорошего места сразу не нашли, поэтому поселили Сорокина в ванной.
Он тощий и спитой, этот Сашка. Я не могла без слёз смотреть на его коленки, похожие на две ссохшиеся тыковки. У него огромные толстые очки, за этими очками скрывается морщинистое лицо человека, которого бросила третья по счёту жена. У него какое-то прирожденное нарушение логики, поэтому слушать его простые рассказы о себе значило погрузиться в такие дебри его личной, а также мировой истории, что потом не соберёшь концов. Но я слушала эти истории, мы начинали в нашей комнате, когда возвращались с работы, а заканчивали на кухне с рассветом. Конца этому не было видно, мы пропускали институт, и скоро вся реальность стала сливаться в моей голове в бред.
Но в Сашке была нелепая, трогательная, слепая беспомощность, лёгкость в общении со всеми людьми, доброта и непритязательность в быту, – всё это и заставляло меня слушать его и таскаться с ним всё время, пока он жил в ванной. Если и была в моей лихорадке влюблённость, то только подхваченная от Ленки, как грипп.
И всё же я с радостью поняла, что испытание кончилось, когда однажды вечером Сашка ушёл с Ленкой в ближайший ларёк, а вернулись они за полночь и оказались вместе на Ленкиной кровати.
Именно в ту ночь я увидела у неё на подушке беса.
– Сорокин, а Сорокин, давай играть, что мы робинзоны и за нами никто никогда не придёт.
Костёр сушит, мы греемся. Режем хлеб на тонкие квадратики, сыпем солью и на веточках жарим. Вода из-под крана вкуснее вина.
Палатка у Сашки – старая брезентуха. Всю ночь мы греемся то в обнимку, то спиной. Одеяла тонкие для майской озёрной ночи.
Мне снится Продюсер. Он сидит в лодке и удит рыбу. По воде плывёт, блестя струнами, красивая новая гитара.
– И всё это мне? – поёт радостная Тюня на берегу, прыгает и хлопает в ладоши. Тюня ребёнок, Тюня девочка с косичками. Она ещё не знает, что будет петь песни и поднимать из руин рок-андегаунд Москвы. И все ли там будут твои друзья?
Просыпаюсь от голода. В палатке, нагретой солнцем, душно, как в болоте. Вылезаем наружу.
– Сорокин, у тебя правда никакой еды?
– Догоним, – говорит Сашка.
Мы собираем палатку. Идём, едим хлеб с солью.
– Смотри, вот остров. Может ли он быть большим? Нет, это круглый остров и мы их найдём. Тю-ня! – кричит Сашка в лес, хотя никаких звуков оттуда не слышно. Я опять пытаюсь увидеть всё сразу и сверху: вот мы, вот лес, вот много-много воды. Никого больше не вижу.
– Сорокин, давай играть, что мы орлы и ловим сусликов в поле.
Лес ещё сырой и голенький, он несогретый, необжитый, мы ходим по нему, как бездомные.
– Тю-ня! – орёт Сашка, как лось.
– Про-дю-сер! – ору я. – Слушай, Сашка, а почему мы Ленку не зовём?
Сашка мрачнеет. Пусть даже они втроём – если Ленка чего-то хочет, это всё… Сашка знает это. Молчит. Мы доедаем хлеб. Всё, приятель, больше тебе неоткуда будет брать силы на ревность.
– У меня ещё сахар есть, – говорит Сорокин. Сахар с водой – это прекрасно. Только вода у нас кончилась. Выходим на болото.
– Сашка, ты помнишь, где осталось озеро?
– Нет. Погоди. – Он наклоняется и наполняет нашу бутылку. Мы пьём и едим сахар. – Хорошо, – говорит Сашка и довольно потягивается.
– Впервые пью болотную лужу.
– Она чистая, – говорит. – Там жаба сидела. Жаба в грязной воде не сидит.
Вдруг оба изменились. Одно безумие сложилось с другим, и Сашка впал в то состояние, когда он не мог отпустить Ленку от себя ни на шаг. И, оказалось, Ленке это нравилось. Они влипали друг в друга, как разноцветные куски пластилина на дощечках под картинками из отбросов у нашего Тольки.
Они жили долго и счастливо. Действительно долго по Ленкиным меркам и действительно счастливо по меркам коммуны. Но когда любовь становится зависимостью, дети забывают правила игры. Надо было так случиться, чтобы именно в это время у нас объявилась Тюня.
Нет, ты не станешь жить у нас, Юленька, но твои песни, пьяные, шалые, угарные, – они про всех нас, бездомных детей Якиманки. Потому мы и полюбили тебя, Тюнечка, потому ты и была с нами, и каждый из нас в душе готов был тащиться за тобой на край света. Каждому времени нужен идол, и если сейчас его нет, чем хуже ты, Тюнечка, звезда московских пивных? Мы все с тобой, пока ты поёшь про нас, для нас, и тебя никто не купил, – а кто ж тебя купит?
Её притащил Сорокин; она стала у нас репить с осени, а в середине зимы у неё появился Продюсер. Вроде, с творчеством пошло на лад.
Зато с коммуной, ещё не пришедшей в себя после лихорадки, начался новый припадок. Рома-Джа затянулся, поморщился, как старый индеец, и сказал:
– Крантец.
Это он сказал после того, как Сорокин бегал без сна и отдыха, развешивая афиши к тюниному концерту, а Ленка тем временем вырезала себе от локтя до кисти «ПРОДЮСЕР» руническими буквами.
Мы играем в ассоциации. Толька водит. Я отвечаю. Все слушают, прерывая напряжённое молчание смехом.
– Рояль, – говорит Толька.
– Хромая собака.
– Будильник.
– Капризный первоклассник.
– Ленка.
– Маленькая девочка, которую обидели (я вижу, как она смеётся и от удовольствия кусает Сашку за ухо).
– Сорокин.
– Мальчик читает ночью под одеялом с фонариком (я вижу, что Сорокин хочет что-то сказать, но не успевает).
– Тюня, – входит во вкус Толик.
– Девочка, которая ждёт подарков на новый год (как жаль, Тюнечка, что тебя нет сейчас рядом).
– Мелкая, у тебя все ассоциации однотипные пошли, это подозрительно.
– Это уже не ассоциации, это я так вижу.
– Ну хорошо. А Продюсер?
– Продюсер… Это… – Я впервые думаю. Жаль, что его тоже нет и я не могу взглянуть. – Нет, не вижу… Что-то ничего я не вижу.
Продюсер был бледен, худ, в прожжённых джинсах, в носках с голыми пятками, в рубашках без пуговиц, – но он знал нужных людей в нужных клубах и, даже казалось, знал места ещё больше и дороже. Но он молчал, он ждал, он умел ждать, это Продюсер, блефовать до поры и носить свой джокер в кармане. Только вот есть ли он там?
Пока же он щедро дарил Тюню советами. Они приходили вместе, Тюня пела, всё шло как всегда, а потом Продюсер говорил, что кому в идеале делать. С антресоли мне были видны его глаза – серо-голубые, умные – и я понимала Ленку. С антресоли мне были видны Тюнины губы – тонкие, с равнодушной кривинкой, с белым зубиком из-под – и я понимала Сорокина. С моей антресоли мне вообще было видно всё, и всё сливалось и путалось.
Безумие вновь стало копиться в коммуне, оно копилось всю зиму, а к весне по силе сравнялось со спящей атомной бомбой. Ленка с Сорокиным мирились и ссорились, переходили в положение брат-сестра, а после били друг друга и ставили фиолетовые засосы. Тюня с Продюсером продолжали являться ровные и спокойные, я видела их со своей антресоли, и свет близкой лампочки мерк в моих глазах от невозможности смотреть на них обоих вместе.
Мой дом полон детьми, забывшими, что они дети, и все они хотят во что-то играть.
У них стали получаться концерты. У них стали появляться деньги. Если бы тут была любовь, всё давно бы встало на свои места. Но всё оставалось как было, и в конце апреля Продюсер сказал:
– А идёмте-ка все на озеро в майские праздники.
Это прозвучало, как вызов на дуэль. Ведь лес – это когда человек ощущает себя свободным и сильным, и тем резче хочет быть рядом с тем, с кем ему хочется. Что с ними случится в лесу, знать не мог даже дед наш Артемий. В бомбе щёлкнуло, и пошли отскакивать секунды. Я видела, как они засуетились, и мне хотелось замуроваться в своей антресоли, чтобы пережить взрыв.
Мы бродим столько, сколько ноги носят. Выходим на поляну, где мох прогрет солнцем, ложимся не сговариваясь, и нам хорошо.
– Сорокин, что тебе Тюня?
– Клёвая.
– А что Ленка?
– Зверёк.
– А Продюсер?
– А что мне-то Продюсер?
– Ну, как он тебе?
– Не разглядел.
– А они вместе?
– Бог их поймёт.
– А знаешь, когда я её самой-самой настоящей видела?
– Кого?
– Тюню. Когда она у нас ночевать осталась однажды. Я тогда смотрела, как все спят. А у неё лицо было такое детское, беззащитное. Мне хотелось погладить её по волосам. Она такая, Сорокин.
Я снова быстро пытаюсь оглядеть всё и сверху: вот мы, вот лес, вот озеро… Где те, кого мы ищем? Кого мы ищем? Те… Почему-то мне кажется, что мы опоздали. Думаю куда, но от тепла и неги уже засыпаем. Солнце садится, светит и греет, птицы поют, и Сорокин начинает похрапывать.
Вижу во сне рыжую убитую собаку.
Разве бы вылезла я со своей антресоли? Что мне там делать, если эти дети так хотят играть, лупить и мучить друг друга. Но настал май. Было холодно. Рома-Джа обмотался рыже-красным шарфом, постучался ко мне в антресоль и сказал:
– Мелкая, а Мелкая, а шла бы ты с ними.
– А шёл бы ты. Я не в группе.
– А я в гриппе.
– И чё?
– Иди, Мелкая. А то неровен час…
Договорились встретиться на Савёловском вокзале и поехать до озёра. Но встретили друг друга только мы с Сорокиным, попрыгали на пятачке, где условились, побежали на перрон – электричка махнула нам куцым хвостом и скрылась. Сашка смотрел ей вслед, как брошенная собака. Могу поклясться, он в тот момент думал, что Ленка устроила так специально.
– Направление знаем, – сказал он. – Догоним.
После зимы вылезаем из Москвы, слепые, как кроты, поросшие грибами и плесенью. Мы плохо соображаем, мы щуримся, и голова кружится от воздуха. Вот лес, он гол и пуст, вокруг первая зелень и первые бабочки.
Что ж, можешь радоваться, приятель: ты выиграл у города себе ещё одну, новую весну.
Мы просыпаемся в сумерках, разбиваем палатку и зажигаем костёр. Греемся.
– Ленка сразу у меня спросила, разрешу ли я ей его любить, – говорит Сашка. – А я сказал: нехай!
– Кого?
– Да Продюсера. Я ей сказал: нехай, он ведь такой, его хоть люби, хоть не люби.
Сашка достаёт трубку и курит.
– А ведь хорошо сейчас, – говорит он. – Больше ничего и не надо.
Костёр собирается скорбной кучкой пепла. Мы лезем в палатку. Укрываемся.
– Сорокин, давай завтра весь день будем спать и никуда не пойдём.
– Загнёшься, Мелкая.
– Ну давай, Саш. Я всё равно всё знаю, что завтра будет. Хочешь скажу.
– Ну скажи.
– Завтра девятое мая, мы выйдем к людям, и первый же встречный мужик нальёт тебе водки за Победу. Мне не нальёт, тебе. Ты станешь пьяный, и мы поедем стопом в Москву. По дороге купим на тридцатку пожрать.
– Мне нравится, Мелкая. Давай всё-таки вылезем.
Я вздыхаю. Мы обнимаемся, чтоб не мёрзнуть.
– Сашка, а давай играть, что мы убитые в войну солдаты, здесь, на болотах, и нас никто никогда не найдёт.
– Дура ты, Мелкая. Спи.
Мы обнимаемся крепче и спим всю ночь, замерзая.
Утром выходим к узкоколейке и удивляемся, кто проложил её на острове. Идём и приходим в деревню. Дальше всё случается так, как я сказала: первый же мужик с бутылкой, он угощает Сорокина водкой, с голода его начинает качать.
Не, приятель, с тобой таким я ни во что играть не буду.
Мы доходим до магазина, и я отправляю Сорокина внутрь. Сама сажусь на рюкзак, закрываю глаза, и рыжие блики прыгают в темноте моих век.
Весною, голодом, холодом, болотной водицею вытравит лихорадку из нашей коммуны. Надо было Роме сказать, чтобы он без нас там проветрил.
Открываю глаза – словно мираж проступают из солнечных бликов две фигуры на дороге. Моргаю – это Тюня и Продюсер. Впереди бежит рыжая Тюнина собака. Я сижу и улыбаюсь. Они заходят в магазин, собака подбегает ко мне и виляет всем телом. Это сеттер.
Продюсер выходит, видит меня, кивает и садится на сорокинский рюкзак. Я улыбаюсь, молчим. Он очень загорелый, Тюнин Продюсер. Голый по пояс и цвета овсяного печенья. Он сидит со мной рядом, и я пытаюсь разглядеть его, понять, учуять, изменилось ли что-нибудь с ним за эти дни. За два дня и две ночи с Тюней. Ленки с ними, как оказалось, не было, но тем сильнее у меня чувство, что я опоздала.
Ну что, приятель, где твой ребёнок? Тот самый, которого все мы с детства носим в себе.
Выходит Сорокин и даёт мне печенье. Сам жует, и его качает. Тюня с усмешечкой, в развалочку, мужская майка на голые грудки, – Тюня смотрит на Сашку с неизменной своей издёвочкой. Она говорит, где стояли, где ждали, но мы-то понимаем, что было и как и что лес – это просто когда хочется быть с тем, с кем хочется. А Тюня смеётся и знает теперь, на что Сорокин ради неё готов.
Голодом, холодом, водочкой, болотною сладкой водицею…
– А как тебя зовут? – оборачиваюсь к Продюсеру.
– Ваня, – говорит он и дважды моргает.
Прощай, революция!
– Всякий раз, когда уходишь – уходишь ты навсегда. Иного нет, ибо вернуться всегда – невозможно.
Таково первое правило Грана. Он передал его нам в то утро, когда мы познакомились – раннее утро на просыпавшемся, умытом Сретенском бульваре. Мы поняли, что это очень верное правило, и решили в тот же день с Якиманки уйти. К тому моменту воздух там был спертый, и мы поняли, что с места этого пора линять. Мы бежали, никому ничего не сказав, ибо таково второе правило Грана: уходя, не оставляйте следов. Мы не оставили, никому ничего не сказали и ушли в тот же день, когда познакомились с ним – мы оба, я – Мелкая и Сашка Сорокин.
Это был наш совместный побег на Восток. Гран так и сказал: «На Восток» – и мы с Сашкой поверили. Мы сразу поняли, что уйдём, хотя и сказали сначала смутно, что немного подумаем. Но что было нам думать, когда уже мутнели летние рассветные сумерки, Якиманка спала мёртвым сном, а мы с Сорокиным всю ночь выгуливали наш утюг, наматывая круги по бульварному кольцу и провожая Кару.
Кара, Кара Зе Блэк, зияющая ночь Кара, и на трассе я буду видеть, как наяву: вот ты таращишь на меня свой блестящий глаз, в котором нет отражений. Ты смотришь на меня и подходишь близко, трогаешь страшным клювом мою раскрытую ладонь, трижды киваешь головой и громкой произносишь своё имя.
Кара, Кара Зе Блэк, ворон, потушивший свет Якиманки.
Если есть на свете счастье или несчастье, тебе одной ведомы пути их среди людей, Кара. Если есть на свете радость, гнев, ненависть или печаль, тебе одной нет дела до них, Кара. Ты явилась, чтобы указать путь – и больше мы, верно, с тобой не столкнёмся, так пусть же будет верным твоё крыло, летучая Кара, потомок всех воронов Тауэра.
В тот вечер мы ушли гулять с утюгом, а возвращаться нам не хотелось. Мы молча и упрямо шли вперёд, и тень Кары кружилась над нами в нашей скорбной памяти. Мы видели, как ночь овладела Москвой, и Москва играла и млела, смеялась нам лицами своих ночных женщин, мчалась в блестящих машинах, гремела музыкой и хлопала разлетающимися дверями засыпающих станций метро, как бледными крыльями ночных бабочек. Мы шли, общались с ментами, молча курили с хмурыми встречными, говорили с бомжами, покупали пиво и сок в круглосуточных ларьках, посасывали это, смотрели на Москву – и шли дальше, провожая нашу личную, навек улетевшую ночь.