Полная версия
Роман о двух мирах
– Терпение! – сказал он тихо и серьезно. – Совсем скоро у вас появится возможность, которую вы так ищете.
В этот момент оркестр разразился сладостными звуками вальса Гунгля, и мы поплыли в его утонченном и плавном ритме. Я намеренно использую слово «поплыли», потому что никаким другим глаголом нельзя описать восхитительные ощущения, испытанные мною. Челлини был превосходным танцором. Мне казалось, наши ноги едва касались пола: так быстро, так легко и свободно мы стремились вперед. Несколько быстрых поворотов – и я заметила, что мы приближаемся к распахнутым дверям террасы, момент – и вот мы уже прекратили танцевать и спокойно зашагали рядышком по аллее остролистов. Среди темных ветвей мерцали маленькие фонарики, словно красные и зеленые светлячки.
Мы шли молча, пока не достигли самого конца тропы. Перед нами раскинулся сад с широкой зеленой лужайкой, залитой волшебным светом полной луны, что парила в безоблачном небе. Ночь была очень теплая. Несмотря на это, Челлини бережно накинул мне на плечи большой белый шерстяной бурнус, который забрал с кресла, пока мы шли по аллее.
– Я не замерзла, – сказала я, улыбаясь.
– Нет, но, возможно, еще замерзнете. Неразумно идти на бесполезный риск.
Я промолчала. Слабый ветерок шумел в верхушках деревьев прямо над нами, музыка бального зала доносилась до нас лишь слабым далеким эхом, воздух благоухал нежным ароматом роз и мирта, сияние луны смягчало очертания пейзажа, превращая его лишь в призрачный намек на настоящий мир. Неожиданно до нас донеслась длинная и одновременно сладостная жалобная трель, затем чудесный каскад игривых рулад и, наконец, чистая молящая и страстная нота, повторяемая многократно. Это был соловей, он пел так, как могут петь только соловьи юга. Я зачарованно замерла.
– Ты не рожден для смерти, о, бессмертный!Тебе неведома людская боль.Тебя такой же ночью милосерднойСлыхал и простолюдин и король12, —задумчиво продекламировал Челлини.
– Вы любите Китса? – пылко спросила я.
– Более, чем любого другого из живших поэтов, – ответил он. – У него была самая божественная и нежная муза, которая когда-либо соглашалась привязать себя к земле. Однако, мадемуазель, вы хотите знать не о моих вкусах в поэзии. У вас есть ко мне другие вопросы, не так ли?
Секунду я колебалась. Потом высказалась откровенно:
– Да, синьор. Что было в вине, которое вы дали мне сегодня утром?
Он встретил мой испытующий взгляд с полной невозмутимостью.
– Лекарство. Замечательное и очень простое средство, приготовленное из сока растений, оно совершенно безвредно.
– Но зачем? – спросила я. – Зачем вы мне его дали? Разве правильно брать на себя такую большую ответственность?
Он улыбнулся.
– Думаю, да. Если вам нехорошо или вы обижены, значит, я был не прав. Если же ваше здоровье и настроение, напротив, хотя бы немного улучшились, а, насколько я вижу, это именно так, то я заслуживаю вашей благодарности, мадемуазель.
Он посмотрел на меня удовлетворенно и выжидающе. Я была озадачена и даже рассержена и, тем не менее, не могла не признаться себе, что впервые за многие месяцы чувствую себя лучше и бодрее. Я взглянула в мудрое, скрытое тенью лицо художника и сказала почти смиренно:
– Благодарю вас, синьор. Только, разумеется, вы расскажете мне о причинах, побудивших вас стать для меня врачом, даже не спросив моего разрешения.
Он рассмеялся, в его глазах светилось дружелюбие.
– Мадемуазель, я принадлежу к тем необычно устроенным существам, что не выносят страданий невинных душ. Неважно, будет ли это червь в пыли, бабочка в воздухе, птица, цветок или дитя человеческое. Как только я вас увидел, то сразу понял: состояние здоровья не позволяет вам наслаждаться жизнью, естественной для вашего пола и возраста. Также я понял, что врачи пытались выяснить причины вашего недуга, но явно потерпели неудачу. Врачи, мадемуазель, очень умные и достойные уважения люди, и лишь немногое им не под силу, однако есть то, что недоступно даже их самым глубинным знаниям. Сюда относится и такая удивительная часть человеческого механизма, как нервная система: это сложная и чувствительная сеть тонких нитей, электрических проводов, по которым передаются мысли, импульсы, чувства и эмоции. Если эти нити, или провода, по какой-то даже самой незначительной причине запутались, то для развязывания вредоносного узла или распутывания болезненного клубка знаний простого врача оказывается недостаточно. Лекарства, обычно принимаемые в таких случаях, по большей части инородны человеческой крови и нашей природе, а посему всегда опасны, часто даже смертоносны. Изучая ваше лицо, мадемуазель, я понял: вы страдаете так же остро, как страдал я лет пять назад. Я осмелился опробовать на вас простую растительную эссенцию только для того, чтобы посмотреть, поможет ли она. Пока эксперимент шел успешно, однако…
Он умолк, его лицо стало серьезнее и задумчивее.
– Однако? – с нетерпением переспросила я.
– Я хотел сказать, – продолжил он, – что эффект лишь временный. В течение сорока восьми часов вы снова вернетесь в прежнее состояние уныния, и я, к сожалению, бессилен этому помешать.
Я устало вздохнула, на меня навалилось тяжелое разочарование. Неужели я должна снова стать жертвой жалкого уныния, боли и оцепенения?
– Вы можете дать мне еще одну порцию этого лекарства?
– Не могу, мадемуазель, – ответил он с сожалением. – Не осмелюсь без дальнейших советов и указаний.
– Чьих? – спросила я.
– Друга, который вылечил от продолжительной и почти безнадежной болезни меня самого. Он один может подсказать, прав ли я в своих теориях относительно вашей натуры и состояния.
– О какой теории идет речь? – спросила я, глубоко заинтересовавшись разговором.
Челлини помолчал с минуту: казалось, он поглощен некой внутренней дискуссией с самим собой. Затем произнес торжественно и серьезно:
– В нашем бренном мире, мадемуазель, не найти двух одинаковых натур, и все же все мы рождаемся с небольшой крупицей Божественности внутри – мы называем ее Душой. Это лишь тлеющая искра в самом сердце обременяющей нас глиняной оболочки, однако она есть. Этот зародыш, это семя, необходимо взрастить, если мы действительно того желаем и будем способствовать его росту. Подобно тому, как интерес ребенка к искусству или учебе превращают в будущие великие способности, так и человеческую Душу можно обратить в столь высшее существо, что никакие критерии простых смертных не смогут отразить ее великолепия. У большей части жителей земного шара искра бессмертия навсегда так и остается зародышем – никогда не прорастающим, угнетенным и отягощенным вялостью, ленью и материалистическими склонностями оболочки, или шелухи, – тела. Мне сто`ит отвлечься от безрадостных перспектив многих людей, в которых Божественной Сущности не больше, чем в собаке или птице, – я должен говорить только о тех, душа которых есть все сущее, о тех, кто, осознавая это, все силы направляет на то, чтобы раздувать свою искру, пока однажды она не станет ослепительным, обжигающим, неугасимым пламенем. Однако представители из числа блаженного Человечества часто совершают ошибку, принося тело в жертву потребностям духа. Найти золотую середину трудно, однако осуществимо, и требования как тела, так и души могут быть удовлетворены без жертв. Я прошу вашего полного внимания, мадемуазель, поскольку то, что я говорю, относится лишь к тем немногим, для кого душа – это все. Если я не ошибся, вы одна из них. Вы настолько рьяно жертвуете своим телом ради духа, что плоть восстает и корчится от страданий. Так не пойдет. Вам предстоит большая работа в нашем мире, только вы не можете исполнять ее, пока не обретете здоровье тела и желанье духа. А все почему? Потому что заключены здесь, на земле, и должны подчиняться законам этой темницы, как бы противны они ни были. Будь вы свободны, как бывали в прежние времена и как будете во времена грядущие, все было бы иначе, а в настоящем вы должны подчиняться приказам своих тюремщиков – Повелителей Жизни и Смерти.
Я слушала художника одновременно в ужасе и в восхищении. Его слова были полны таинственных намеков.
– Откуда вы знаете, что я такова, какой вы меня описываете? – спросила я тихо.
– Я не знаю, мадемуазель. Могу только догадываться. Есть лишь один человек, который, предполагаю, сможет судить о вас правильно, – человек много старше меня, чья жизнь есть наивысшая точка духовного совершенства, чьи знания обширны и беспристрастны. Я должен увидеться с ним и поговорить, прежде чем испытаю на вас другие свои, или, точнее, его, лекарства. Но мы и так задержались здесь достаточно долго. Если вам больше нечего мне сказать, мы вернемся в зал. Иначе вы пропустите котильон. – И он развернулся, чтобы вновь пройти через освещенную аллею.
Меня поразила внезапная мысль, и я решила высказать ее вслух. Положив руку ему на плечо и глядя прямо в лицо, я спросила медленно и отчетливо:
– Друга, о котором вы говорите, зовут ГЕЛИОБАС?
Челлини вздрогнул, кровь прилила к лицу и так же быстро схлынула, отчего он стал бледнее прежнего. Его темные глаза светились от едва сдерживаемого волнения, рука дрожала. Медленно приходя в себя, он пристально посмотрел на меня: его взгляд смягчился, и он с благоговейным почтением склонил голову.
– Мадемуазель, вижу, что вы, должно быть, многое знаете. Это ваша судьба. Вам можно лишь позавидовать. Приходите ко мне завтра, и я расскажу вам все, что должен. После ваша судьба будет только в ваших руках. А сейчас больше ни о чем меня не спрашивайте.
Он без лишних слов проводил меня обратно в бальный зал, где играли веселый котильон. Шепнув по пути миссис Эверард, что я устала и иду спать, я вышла за ним в коридор и там, повернувшись, тихо произнесла:
– Спокойной ночи, синьор. Я приду завтра в полдень.
– Спокойной ночи, мадемуазель! Завтра в полдень буду вас ждать.
С этими словами он учтиво поклонился мне и ушел. Я поспешила в свою комнату, где не могла не заметить поразительной свежести ландышей, что носила на себе весь вечер. Они выглядели так, будто их только сорвали. Я сняла цветы с платья и осторожно поставила в воду, затем, проворно раздевшись, как можно быстрее оказалась в постели. Несколько минут я размышляла о странностях этого дня. Вскоре мысли мои стали туманными и спутанными, а сама я перенеслась в сонное царство, где мой покой не потревожило ни одно видение.
Глава V
История Челлини
На следующее утро я пришла в мастерскую Челлини в назначенный час и была принята им со свойственной ему невероятной учтивостью. Я уже чувствовала нарастающие слабость и усталость, явные предвестники того, что мне предсказывал художник, – возвращение всех моих прежних страданий. Эми, вымотанная прошедшей ночью танцами, все еще нежилась в постели, как и многие из тех, кто веселился на празднике мадам Дидье, так что в отеле было необыкновенно тихо, словно половина постояльцев за ночь съехали. Утро выдалось чу`дным – солнечным и тихим. Челлини, заметив мою вялость и апатию, поставил мне у окна удобное кресло, чтобы я могла наблюдать один из лучших уголков сада, пестрящий бутонами всех цветов и ароматов. Сам он продолжал стоять, одной рукой опершись на заваленный письмами и газетами стол.
– А где Лео? – спросила я, оглядывая комнату в поисках благородного зверя.
– Лео прошлым вечером отправился в Париж, – ответил Челлини, – унес очень важное для меня послание. Я побоялся доверить его почтовым службам.
– А у Лео оно в безопасности? – полюбопытствовала я, улыбнувшись: смышленость этой собаки одновременно забавляла и поражала меня.
– Еще бы! К ошейнику Лео приделана небольшая металлическая коробка, вмещающая несколько сложенных листов бумаги. Когда он понимает, что во время своего путешествия должен охранять эту коробку, приблизиться к нему попросту невозможно. Он кинется на любого, кто попытается дотронуться до нее, с остервенением голодного тигра, и нет еще такого лакомства, что могло бы совратить его аппетит или хоть на мгновение отвлечь от поручения. Не существует на свете посыльного более надежного и верного.
– Я полагаю, вы отправили его к своему другу, хозяину Лео? – спросила я.
– Да. Он пошел… к Гелиобасу.
Теперь это имя не пробудило во мне ни удивления, ни даже любопытства. Оно звучало знакомо, по-родному. Мой взгляд рассеянно блуждал по раскинувшемуся за окном саду, среди прекрасных бутонов, что склонялись ко мне, словно маленькие головки эльфов в разноцветных колпаках. Я промолчала. Я чувствовала на себе проницательный взгляд Челлини. Чуть погодя он продолжил:
– Поведать вам все сейчас, мадемуазель?
Я резко обернулась к нему:
– Будьте добры.
– Могу задать вам один вопрос?
– Разумеется.
– Где и при каких обстоятельствах вы услышали имя Гелиобаса?
Я посмотрела на него в нерешительности.
– Во сне, синьор, как бы странно это ни звучало, а точнее, в трех снах. Я расскажу вам о них.
И я описала посетившие меня видения, стараясь не упустить ни единой детали, потому что помнила все с удивительной точностью.
Художник слушал меня внимательно и серьезно. Когда я закончила, он сказал:
– Эликсир подействовал сильнее, чем я предполагал. Вы оказались чувствительнее, чем я надеялся. Не утомляйте себя разговорами, мадемуазель. С вашего позволения я сяду напротив и расскажу вам свою историю. А потом вы должны решить, примете ли метод лечения, которому я обязан жизнью и даже более того – разумом.
Он развернул свое кресло ко мне, сел напротив. Несколько минут мы хранили молчание. Меня невероятно тронуло любопытство и сочувствие, мелькнувшие на его серьезном и сосредоточенном лице. Несмотря на то что я чувствовала себя все более уставшей и вялой и понимала, что постепенно погружаюсь в прежнюю Пучину Отчаянья, глубоко в душе я все же ощущала невероятную заинтересованность в том, что он собирался поведать, а потому принуждала себя ловить каждое произнесенное им слово. Челлини начал рассказ тихим, спокойным голосом.
– Вы, должно быть, знаете, мадемуазель, что те, кто использует искусство как средство для заработка, начинают жить совершенно убогой жизнью – словно отягощенные гонкой за состоянием. В покупках и продажах, в занятиях импортом или экспортом для достижения необходимой доли успеха нужны лишь хорошие навыки в вычислениях и достаточное количество здравого смысла. Для занятий более тонкими материями, результатами которых становятся скульптуры, картины, музыка и поэзия, требования предъявляются к воображению, эмоциям и общей духовной восприимчивости человека. Напрягаются самые нежные клетки мозга, в полную боеготовность приводятся все мыслительные механизмы, с каждым днем и часом натура ваша настраивается более тонко, она обнажена и ранима к любому чувственному опыту. Разумеется, среди так называемых творческих личностей есть много обычных жуликов, что получили весьма поверхностное образование в одном или двух видах искусства и машут лениво кистью, беспечно плещутся в глубоких водах литературы или, умыкнув несколько четвертей и восьмушек у других композиторов, небрежно кидают их в одну кучу и называют «оригинальным произведением». Среди таких находятся «эксперты» в живописи и скульптуре, что выставляют для всеобщего восхищения труды творческих рабов как свои собственные, газетные писаки, «сметливые» молодые журналисты и критики с передовиц, малодушные пианисты или виолончелисты, протестующие против любых новшеств и предпочитающие топтаться в безэмоциональной холодно-каноничной манере, которую с удовольствием именуют «классикой», – такие люди существуют и будут существовать, пока добро и зло остаются главными противоборствующими силами этого мира. Они – тля на побегах искусства. А я называю творческими личностями тех мужчин и женщин, что день и ночь трудятся, чтобы хотя бы вскользь дотронуться до совершенства, и не бывают довольны даже самыми лучшими своими попытками. Я был среди них несколько лет назад и до сих пор придерживаюсь того же мнения, только разница между мною прошлым и настоящим в том, что тогда я слепо и отчаянно мучился, а теперь – терпеливо и спокойно тружусь, твердо зная: в назначенный час получу то, чего добиваюсь. Рисовать, мадемуазель, меня научил отец, человек добрый и простодушный, чьи миниатюрные пейзажи казались лоскутками, вырезанными из настоящего поля и леса, – настолько свежими и безупречными они были. Однако я не собирался довольствоваться тем простым путем, которым меня вели. Для удовлетворения моих амбиций одного правильного рисунка или одного правильно выбранного цвета было недостаточно. Меня ослепляла прелестная «Мадонна» Корреджо, я восхищался невероятной синевой ее одежд: они такого глубокого и насыщенного оттенка, что мне казалось, можно соскрести краску с холста до дыр и все равно не исчерпать до дна этот бездонный лазурный цвет. Я изучал теплые оттенки Тициана, я был готов парить в воздухе с чудесным «Ангелом Благовещения» – как со всеми этими мыслями в голове мог я довольствоваться обывательскими стремлениями современных художников? Меня всецело поглощал лишь один предмет – цвет. Я заметил, какими безжизненными и бледными казались сегодняшние краски по сравнению с красками старых мастеров, и глубоко задумался над возникшей передо мной проблемой. В чем секрет Корреджо, Фра Анджелико, Рафаэля? Я ставил разные эксперименты, купил самые дорогие и надежные пигменты. Все напрасно – ибо они были подделаны торговцами! Затем я получил пигменты в необработанном виде, сам измельчил и смешал их – результат оказался несколько лучше, но я обнаружил, что фальшивки присутствуют и в масле, и в лаках, и в растворителях – вообще во всем, что используют в работах художники. Я никуда не мог деться от порочных торговцев, что ради мизерного процента с каждой проданной вещи готовы попасть в ряды самых бесчестных людей этого бесчестного века.
Уверяю вас, мадемуазель: ни одна из картин, которые сейчас пишут для салонов Парижа и Лондона, не сможет провисеть и ста лет. Недавно я посетил музей Южного Кенсингтона, лондонский дворец искусств, и наблюдал там большую фреску сэра Фредерика Лейтона. Как мне сообщили, она только что была завершена. И уже начала выцветать! Через несколько лет от нее останутся лишь размытые очертания. Я сравнил ее состояние с набросками Рафаэля и великолепного Джорджоне, что находятся в том же здании: их цвета были настолько теплыми и яркими, словно работы создали совсем недавно. Лейтон не повинен в том, что его работы обречены исчезнуть с холстов так же бесследно, как если бы он никогда ничего не писал, – ему, как и любому другому художнику девятнадцатого столетия, просто крайне не повезло, что великий институт свободной торговли привел к тому, что все страны и классы с позором стремятся как можно быстрее вытеснить соперников из истории. Однако я уже утомил вас, мадемуазель, простите меня! Возвращаюсь к собственной истории. Как я уже говорил, я не мог думать ни о чем, кроме одного-единственного предмета – цвета: мысли о нем преследовали меня непрестанно. В ночных видениях я наблюдал изысканные формы и лица, которые не терпелось перенести на холст, и все же у меня никогда не выходило. Казалось, моя рука потеряла всякий навык. Примерно в то же время умер отец, и я, не имея других родственников на всем белом свете и не привязанный к дому, жил в полном одиночестве и все чаще и чаще терзал разум вопросом, который сбивал меня с толку и приводил в смятение. Я стал капризным и раздражительным, избегал любого общения и, наконец, перестал даже спать. Затем наступило страшное время лихорадочного волнения, нервного истощения и отчаяния. Иногда я молча сидел, поглощенный мыслями, при виде людей я вскакивал и часами быстро шагал в неизвестном направлении, надеясь унять дикое беспокойство. Тогда я жил в Риме, в мастерской, принадлежавшей отцу. Однажды вечером – как хорошо я все это помню! – со мной случился один из тех яростных приступов, которые не давали мне ни отдыхать, ни думать, ни спать, так что я, как обычно, поспешил на очередную долгую и бесцельную прогулку. У открытой двери парадного входа стояла тучная и добродушная хозяйка дома со своей младшей дочерью, Пиппой, схватившейся за ее юбку. При моем появлении женщина вскрикнула, отшатнулась и, подхватив девочку на руки, быстро перекрестилась. Ошарашенный, я прервал внезапный поход и сказал со всем спокойствием, на которое только был способен: «И что же это значит? Думаете, я могу вас сглазить?»
Кудрявая Пиппа тянула ко мне ручки – я часто баловал малышку, давал ей сладости и игрушки, – только мать удержала ее, сдавленно вскрикнув и пробормотав: «Пресвятая Дева Мария! Пиппа не должна его трогать, он безумен».
«Безумен?» – Я посмотрел на женщину и ее дитя с презрительным изумлением. Затем, не говоря больше ни слова, развернулся и быстро ушел дальше по улице, скрываясь от их взглядов. «Безумный»! Неужто я действительно лишился рассудка? Не в этом ли страшная причина моих бессонных ночей, беспокойных мыслей и странной тревожности? Я яростно вышагивал, не разбирая дороги, пока внезапно не очутился в пустоши на окраине деревни. Надо мной сиял молодой месяц, похожий на тонкий серп, что вонзился в небо, чтобы собрать обильный урожай звезд. Я в нерешительности остановился. Повсюду стояла полная тишина. Все тело вдруг ослабло, голова закружилась, перед глазами плясали странные вспышки света, конечности задрожали, словно у дряхлого старика. Я присел на камень, чтоб отдохнуть и попытаться привести спутанные мысли в некое подобие порядка. «Безумный»! Я сжал разболевшуюся голову руками, стал размышлять о маячащей передо мной жуткой перспективе и, как говорил бедный король Лир, молился про себя: «Только не дай мне сойти с ума, не дай мне сойти с ума, Господи!»
Молитва! Хотя была и другая мысль. Как же я мог молиться? Ведь я был скептиком. Отец взращивал во мне самые свободные материалистические взгляды, он сам, будучи последователем Вольтера, измерял Божественность собственными мерками, как хотелось ему самому. Он был хорошим человеком и умер в совершенном спокойствии и абсолютной уверенности, что состоит только из праха, в который и собирался вернуться. Отец ни капли не верил ни во что, кроме Универсального закона неизбежности, как он сам его называл. Может, именно поэтому всем его картинам не хватало одухотворенности. Я принимал его теории, не особенно задумываясь, и мне удавалось жить вполне прилично без каких-либо религиозных верований. Однако теперь – теперь, когда передо мной восставал ужасный призрак безумия, – крепкие нервы не выдержали. Я пытался, я страстно хотел молиться. Но кому? Чему? Универсальному закону неизбежности? Уж он точно не мог ни услышать человеческих просьб, ни ответить на них. Я размышлял над этим угрюмо и ожесточенно. Кто еще верит в этот Закон неизбежности? Что за жестокий Закон вынуждает нас рождаться, жить, страдать и умирать без вознаграждения или причины? Почему вся наша Вселенная обязательно должна представлять собой непрерывно вращающееся Колесо пыток? Тут я почувствовал новый порыв. Я соскочил с камня, на котором ранее распростерся. Дрожь унялась. Мною овладело странное ощущение бунтарского веселья, да настолько сильное, что я громко расхохотался. И как расхохотался! Сам с содроганием отшатнулся от этого звука, словно от удара. Я услышал смех безумца! Сомнений больше не было – я решился. Исполню мрачную волю Закона неизбежности. Если мое рождение было вызвано Неизбежностью, значит, именно ею будет обоснована и моя смерть. Неизбежность не могла заставить меня жить против воли. Вечное ничто лучше безумия. Медленно и уверенно я вынул из жилета острый кинжал из миланской стали, что всегда носил при себе как средство самообороны, достал его из ножен и посмотрел на тонкое лезвие, холодно сверкавшее в лучах бледной луны. Радостно поцеловал его – он станет моим последним лекарством! Поднял вверх, крепко сжав пальцами, – еще мгновение, и он впился бы глубоко в сердце, но тут кто-то с силой сдавил запястье и чья-то могучая рука, поборов мою, выбила кинжал у меня из рук. В ярости от того, что мои отчаянные намерения были сорваны, я отшатнулся и зло уставился на спасителя. Рядом стоял высокий мужчина в темном пальто, отороченном мехом: он походил на богатого англичанина или американца, путешествующего ради удовольствия. Его черты лица оказались правильными и властными, а когда он хладнокровно встретил мой обиженный взгляд, я заметил в глазах незнакомца легкое пренебрежение. Голос звучал мелодично и раскатисто, однако в нем слышалось откровенное презрение: «Значит, вам опостылела жизнь, молодой человек? Тем больше причин продолжать жить. Умереть может каждый. У убийцы хватает духу глумиться над своим палачом. Сделать последний вздох совсем несложно – тут легко справится ребенок или воин. Один укол куда менее мучительный, чем зубная боль, – и все кончено. Ничего героического в подобном поступке нет, уверяю вас! Это так же обыденно, как лечь спать, даже банально. Жизнь, если позволите, – вот в чем героизм, а смерть – просто прекращение всех дел. А уходить со сцены быстро и по-хамски, до того как суфлер подаст знак, всегда, мягко говоря, некрасиво. Доиграйте роль, какой бы плохой ни была пьеса. Что вы на это скажете?»