Полная версия
13 монстров (сборник)
Там, где клен шумит, – поет радио. – Над речной волной… Говорили мы… о любви-и-и с тобой…
Потом я забираюсь в горшок. В свой горшок.
Через две недели приедет знакомый бригадир. С сине-оранжевыми грузчиками. У них в этот раз непростая задача. Они должны упаковать фикус и еще одно дерево – и вынести их из квартиры. Я вспоминаю, как продирался через коридор, и хмыкаю. Думаю, они справятся. Аккуратно подвяжут ветви, затянут в корсет, как елку под Новый год…
Грузчики для развода. Им и не такое приходилось упаковывать.
Они осторожно, чтобы не повредить, вынесут два дерева на улицу, погрузят в «газель». Затем захлопнут дверь.
Деревья доставят на ж/д-вокзал, грузовой терминал. И начнется долгий путь через всю страну…
Некий бригадир грузчиков возьмет два дня за свой счет и прилетит в Томск (деньги на поездку я оставил на столе). Через пару часов из офиса с сине-оранжевой вывеской выедет «газель».
Еще через полчаса она будет на месте.
Я попросил бригадира выбрать место получше. С хорошим обзором. И чтобы фикус и другое… дерево были видны из окон, где живет Вера с моими девчонками.
Это глупо и сентиментально, сказал я бригадиру. И вообще это гребаный, блин, романтизм.
Послать бывшей жене и детям подарок, о котором они даже не узнают.
Но пусть это останется нашей тайной.
Я написал Вере, что уезжаю в Бразилию. Надолго. Может, навсегда. До суда постараюсь вернуться. Когда я не вернусь через четыре месяца, суд примет решение в ее пользу. Мне назначат алименты. И будут искать.
Вера, наверное, скажет, что я козел. Сбежал в свою Бразилию. И зажигаю там с мулатками…
Заранее прощаю ей эти обидные слова.
Они сделают это днем. Люди в сине-рыжих комбинезонах выроют ямы, высадят два дерева – фикус… и еще одно.
Меня. За две недели, что остались до прихода грузчиков, я уже ничем не буду напоминать человека…
Разве что совсем чуть-чуть.
Надеюсь, мы с фикусом выживем. Укоренимся на новом месте. Будет трудно, я знаю. Осень и холод. Сибирь, что вы хотите. Зато я каждый день смогу видеть, как Вера отводит старшую в школу и гуляет с младшей.
И даже если какой-нибудь школьник вырежет на моем стволе «Паша любит Машу», я не буду против. Только скрипну корявыми ветвями. И, возможно, у школьника пробежит мороз по коже, словно он оказался в древнем фильме ужасов.
Однажды через много лет, когда старшая вырастет и уедет в Питер на учебу, младшая приведет нового парня знакомиться с Верой. Я увижу их входящими в подъезд. Он будет смущен или нагл. Высокий или низкого роста. Умный или веселый (может, все вместе). Брюнет или блондин. Возможно, он будет в плюшевом пиджаке университетского ботаника или в кожаной байкерской куртке…
Это неважно.
Я буду внимательно наблюдать за ним. Очень внимательно. И я буду ждать.
Однажды в сумерках он придет, чтобы выцарапать на моей коре – «младшая + придурок = любовь»… И тогда я загляну в его глаза. И все станет ясно. Я не шучу. Это совершенно серьезно. Никаких метафор.
Если я увижу в его глазах знакомые красные точки – я сомкну объятия.
И не отпущу.
Потому что даже самый отвратительный монстр вправе рассчитывать, что его дети будут счастливы.
Юлия Лихачева
Шишига
– Тятенька, родименький, не губи!..
Плакать и причитать уже не было сил, с губ срывался лишь еле слышный шелест. Руки, крепко-накрепко стянутые вожжами, совсем закоченели на стылом осеннем ветру. Голубые, как прозрачное сентябрьское небо, глаза девушки испуганно смотрели вперед, на сгорбленную отцовскую спину. Телега тряслась и подпрыгивала на ухабистой лесной дороге.
– Тятенька, родненький, пожалей… – тихий всхлип снова сорвался с губ, и ветер унес его прочь.
Пожелтевший лес застыл в угрюмом молчании. Утих, помрачнел в ожидании зимы. Осень выдалась ранней. Торопливо вытолкала лето взашей и принялась хозяйничать, устанавливать свои порядки. Наскоро выдула тепло, остудила воду в реках, сменила убранство в лесу. Но напрасно она рядила его в золото, украшала багрянцем спелых ягод. Лес чувствовал неизменное приближение смертельного зимнего холода, а потому скорбно ронял на землю яркий наряд, зная, что уготован ему вскоре белый саван. Лишь ели да сосны ощетинились зелеными иголками и стойко ждали первого снега.
Скрип колес едущей по лесу телеги да перестук копыт чалой лошаденки далеко разносились в прозрачном сентябрьском воздухе. Не надеясь более разжалобить мужчину слезами и мольбами, девушка закрыла глаза и начала беззвучно читать молитву. Только крупные слезы срывались с опущенных ресниц и капали на покрасневшие от холода руки. Она никак не могла понять, почему отец рано утром, едва затеплилась на востоке заря, вывел ее из дому, связал и повез в лес. За все это время он не обмолвился с ней ни словечком. Сердце тоскливо ныло в предчувствии страшной беды.
Телега, дернувшись, остановилась, мужчина грузно слез и приблизился к застывшей от страха дочери.
– Слезай, Настасья, приехали, – тяжко вздохнув, произнес он и слегка коснулся ледяных рук девушки.
Настасья не шелохнулась даже, только глаза на зареванном лице испуганно уставились на глухую чащобу вокруг.
– Слезай, говорят тебе!
Точно очнувшись, девушка шарахнулась в сторону, как от кнута. Отец настойчиво стащил ее с телеги и повел за собой в лес. Палая листва тихо зашуршала под ногами, зашептала что-то предостерегающее. Проворная белка рыжим огоньком взметнулась вверх по стволу, исчезла в кроне вяза.
Остановились у куста калины, увешанного тяжелыми гроздьями ягод. Нахмурившись, отец подтолкнул девушку к нему, и та, обессилев, упала на колени. На нее снова накатил ужас, проступил новыми слезами на глазах. Губы задрожали, точно она силилась что-то сказать, но не могла.
– Прости, дочка, не поминай лихом.
Мужчина тяжко вздохнул, встретился взглядом с глазами дочери и тут же отвернулся. Сорвал вдруг с головы плохонькую шапку и со стоном спрятал в ней лицо. Постоял так некоторое время, пошатываясь, как дурной, а затем резко развернулся и торопливо пошел прочь, оставив девицу под калиновым кустом.
Солнечный луч разрезал тучи, воровато скользнул вниз, пробежался по кронам деревьев, шмыгнул на двор, будто решил пересчитать гуляющих по нему птиц. Но в последний момент вдруг передумал и вскочил на окно, задернутое плотными портьерами, нашел в них щелку и пробрался внутрь. Заплясал в изголовье кровати, осторожно коснулся лица спящего. Человек сморщился и отвернулся, разметав руки по широкой постели. Одеяло рядом с ним шевельнулось, сползло немного, открыв лохматую голову и плечо, обтянутое грубой льняной материей рубахи. Почувствовав осторожную возню рядом, спящий мужчина недовольно нахмурился и проворчал:
– Пшла прочь!
Из-под одеяла живенько выскочила худая угловатая девица, соскочила на устланный ковром пол и споро начала собирать раскиданное повсюду тряпье, торопясь убраться в сенцы. Барин с похмелья бывал дюже зол. Сенная девка Стешка хорошо помнила ощутимые пинки в бок, на которые бывал щедр хозяин в минуты дурного настроения. Вот как снова подобреет, так ее кликнет, а там, глядишь, опять целковым одарит.
Едва за Стешкой притворилась дверь, мужчина откинул одеяло и сел в кровати, тяжело сопя и мрачно шаря вокруг красными глазами.
– Ерема! – взревел он вдруг, спуская ноги с кровати.
В дверях, как по волшебству, тут же возник невысокий сутулый человечек.
– Чего изволите, барин? – изогнулся угодливо, ожидая распоряжений.
– Завтрак собирай! – распорядился мужчина. – Да еще скажи, чтобы лошадей седлали и борзых готовили к охоте. И за Гаврилой пошли!
– Сей же час, барин, сей же час! – мужичок раскланялся и бесшумно исчез за дверью.
В избе было жарко натоплено, и едва Гаврила распахнул дверь, его обдало живым теплом. У печи хлопотала Аксинья, его жена. Заслышав скрип, она тут же разогнула спину, сощурилась на мужа и ловко схватила ухват.
– Ты… – змеей зашипела жена. – Ирод проклятый! Сказывай, где Настасья! Куды увез?
– Уймись, дура! – устало ответил тот, потянувшись рукой за плеткой, висящей на стене у дверного косяка. – Не твоего бабьего ума дело!
Аксинья вдруг отступила на шаг, прочитав что-то в глазах мужа, но ухвата не выпустила. Уголки ее губ скорбно изогнулись, из груди вырвался долгий мучительный стон:
– Леший бы тебя задрал… Ой… горе-то какое… горе… Ой, и за что нам такое наказание?..
– Мамка, не реви! – из дальнего угла избы выскочили двое ребятишек – девочка лет семи и мальчик двумя годами младше. Прижались к причитающей женщине, медленно оседающей на лавку.
Гаврила повесил плетку назад, видя, что учить жену уму-разуму не придется, скинул с себя зипун.
– Будет тебе голосить! – попытался урезонить ревущую бабу. – Будет уже, Аксинья. Слезами горю не поможешь.
Говорил он негромко, но каждое его слово будто камнем падало на голову жены, заставляя ее съеживаться и постепенно затихать. Тишина воцарилась в избе, слышно лишь было, как дрова потрескивают в печи да похлебка шипит в чугунке. Аксинья до крови закусила губы, чтобы унять рыдания. Окинула взглядом как-то разом опустевшую избу. Где-то сейчас ее кровиночка? Какую участь уготовили небеса ее старшей дочери? Сердце заныло от страшных предчувствий. Хмурое лицо мужа лишь подтверждает то, о чем плачет душа: не свидеться Аксинье больше с Настенькой, не обнять, не прижать к сердцу.
Гаврила хмурился, теребил рыжую бороду, косился на потемневшую икону в красном углу. Тяжкий грех он взял сегодня на душу, не простит его Господь. Обратился к силам древним, темным, чтобы уберечь свою семью от неминуемой беды. Стонет лес от барских забав, гневается на людскую алчность лесной хозяин – Леший. Да разве барину есть до того дело? Не понимает он, окаянный, что лес не подчиняется желаниям и приказам человека. Там свои силы, непостижимые, переменчивые. Захотят – щедро одарят, захотят – и капли малой не дадут. Ни единожды пытался Гаврила объяснить это барину, да только на смех поднят был. А как известно, что барину веселье, то мужику слезами да черным горем оборачивается.
До прошлого года на барской охоте рассвирепевший кабан насмерть клыками запорол старшего Гаврилиного сына да борзую барскую помял изрядно. Невелика плата с барина за его забавы, огромен спрос с лесника оказался. И на этот раз не пощадит Леший его семью. Лето выдалось засушливое, зверья в лесных угодьях мало. А волки уж с конца лета возле Гаврилиной избы рыщут. То ли дело зимой будет. Если Леший не смилуется, не перезимовать Гавриле с семьей. И то счастье, что все лето барин ездил по свету, в имение свое ни разу не заглядывал, а вот по осени принес его черт на забавы. По охоте соскучился. Сколько раз Гаврила в сердцах желал, чтобы барина медведь задрал или кабан клыками запорол насмерть, да только вот пока бережет того лукавый.
От тяжелых дум его отвлек громкий стук в дверь.
– Гаврила! – послышалось с улицы. – Собирайся! Барин к себе требует!
И потекли дни за днями, чередуясь с ночами одна темнее другой. Остыло солнце, потускнело зимой, и лес укутало погребальными одеждами. Но не подвел лесной хозяин, отблагодарил Гаврилу за щедрое подношение, за человеческую дочь, в жены сосватанную. Всякая охота удавалась на славу, доволен был барин, не лютовал понапрасну. Волки тоже, подчиняясь воле лесового, отступили от человеческого жилья. И все бы ничего, да только стыло сердце Гаврилы каждый раз, как он переступал порог родного дома. Точно лихо поселилось в нем. Смотрело глазами Аксиньи ему в душу, укоряло, тянуло жилы, да так, что у жаркой печи становилось ему холодно. И в лесу не было ему, грешному, покоя. За каждым сугробом, за любым стволом дерева виделась Настя.
Каждый раз, как лес оглашал звук охотничьего рожка, Аксинья вздрагивала и заламывала руки. Крепче прижимала к себе оставшихся детей и с мольбой всматривалась в лик Богородицы. Сохрани и помилуй нас, грешных! А ночами, вглядываясь в кромешную тьму, вслушиваясь в завывания вьюги за стенами дома, шептала Аксинья одними губами, обращаясь к барину: «Хоть бы лютый зверь задрал тебя, злыдня окаянного!» Так и кончилась долгая зима.
Весна пришла рано, пришлось заплатить за барские утехи.
Ветер пробрался в щель под дверью, жалобно застонал. Эхом ему ответила одна из борзых в пристройке. Заскулила, завозилась беспокойно на сенной подстилке, разбудила товарку. Теперь уже обе собаки тоненько завыли в унисон, точно испугались чего-то. Гаврила приподнялся на своем жестком ложе, вслушался в глухую ночь. Всхрапнули лошади, нервно заходили на месте. Зверя ли какого учуяли, чего похуже ли?
Он встал, накинул на плечи тулуп, потянулся впотьмах к старому ружью. Кто-то тихонько стукнул в дверь. Лесник шагнул к выходу, потянулся было к дверной ручке. И замер.
– Тятенька… родный… пусти… – послышался шепот из-за двери. – Холодно мне… Обогреться бы…
Гаврила сухо сглотнул, отступил на шаг.
– Уходи прочь! – прошептал он и испуганно перекрестил дверь.
В ответ на улице жалобно застонало, заплакало. Завыли рядом борзые, надрывно, как по покойнику. Гаврила грузно опустился на лавку, обхватил руками свою рано поседевшую голову и забормотал молитвы, не шибко надеясь на их силу. Что-то упорно ходило вокруг сторожки, постукивало в оконце, шарило по стенам, отчаянно ища вход, да не имея возможности войти без человеческого дозволения. Собаки испуганно притихли, лишь изредка взвизгивали от переполняющего их страха, да нервно всхрапывали лошади, чуя опасность. Всю ночь Гаврила так и не сомкнул глаз, урезонивая расходившуюся нечистую силу святым словом. Только к утру, едва зарделось на востоке, все утихло.
Напрасно ждала Аксинья мужа с охоты. Не пришел ни после предыдущей ночи, ни после нынешней. Видать, не натешился еще барин, не все зверье в лесу извел. Они и раньше не по одному дню пропадали, да в доме Петруша с Настей помогали, все веселее и легче было. И воды натаскают, и дров нарубят, и с младшими займутся. А теперь лишь на Аксинье в доме держится. По весне хлопот прибавилось, а мужа как ветром сдувает на несколько дней. Угораздило ее лесниковой женой стать.
Целыми днями хлопотала Аксинья, лишь иногда останавливаясь и с тоской глядя на оживающий лес. Вспоминала сгинувшую дочь, а потом снова спешила по своим бабьим делам. И только вечерами, сев за прялку или кросны, украдкой смахивала набежавшую слезу, думая о том, что не доткала и не допряла Настенька. А как она работала справно! Легко, точно играючи, управлялась с веретеном. И нить-то у нее выходила тонкая да ровная. Ей, Аксинье, такую уже и не спрясть. Пальцы не те, что в молодости были. Болят к вечеру годами натруженные руки, пальцы сводит от долгой работы. «Хоть бы еще разок увидеть кровиночку! Прижать бы к себе и не отпускать больше!» – думала Аксинья, перебирая кудель.
Мирное посапывание уснувших детей вдруг перекрыло сердитое шипение и ворчание косматого кота, недавно дремавшего на голбчике. Аксинья вздрогнула, оборвала нечаянно нить. Кот уже не спал, сидел, нахохлившись и сердито сверкая глазами при тусклом обманчивом свете лучины. Женщина тихо охнула, предчувствуя неладное. Огонек лучины затрепетал в ответ и сорвался со своего насеста, потух. Что-то несильно стукнулось в окно. Аксинья торопливо перекрестилась, боязливо припала к окну, вглядываясь в ночь. То ли неясная тень колышется во дворе, то ли ей мерещится это со страху?
Из-за туч выплыла полная луна, посеребрила лес, растущий рядом с избой, и двор. Вычертила ладную девичью фигуру. Аксинья вскрикнула, узнав Настеньку.
– Маменька… родненькая… пусти…
Лицо бледное как снег, с распущенных волос вода капает.
– Холодно мне… пусти обогреться…
Кусая губы, Аксинья заметалась по избе, на ощупь ища душегрейку. Выскочила на крыльцо, метнулась к дочери, зарыдала беззвучно, кутая ее в одежду. Ладонями наткнулась на сильно округлившийся живот Насти, застыла, вся дрожа. Ужас смешался в душе с материнской любовью. Сердце захлебнулось от страха, затрепетало в груди, а руки лишь крепче стиснули девушку в объятиях.
– Доченька! – зашептала Аксинья, заливаясь слезами. – Настенька моя… Ты ступай-ко на гумно, миленькая! Там тепло да сухо. И не сыщет никто…
Лес никак не отпускал Гаврилу. Хватал растопыренными ветвями за зипун, норовил сорвать с головы шапку. Заманивал в трясины, окружал чащобой. Лесник подумывал уже скинуть всю одежду и надеть наизнанку, чтобы отвязаться от Лешего, взявшегося морочить и водить кругами, но лесной хозяин, точно сжалившись вдруг над человеком, вывел его к родному дому.
В избе отчего-то было нетоплено, лишь чадила лампадка в красном углу, совсем закоптив лик Богородицы. У холодной печи возилась сгорбленная женская фигура, ворочала остывшие угли. Гаврила размашисто перекрестился на икону, и будто в ответ на его действие женщина у печи резко разогнулась, издав протяжный скрип, словно спина у нее была деревянной. Мужчина попятился назад, узнав в полутьме сгинувшую в лесу дочь, бледную, с непокрытой лохматой головой. Споткнулся о порог, стал неуклюже заваливаться назад и… проснулся, вырвался из ночного морока.
Ночная тишина раскинула свой полог, опустила и без того низкий потолок избы. Сердце в ответ на ночной кошмар билось в груди пойманной птицей. Уж которую ночь с той поры, как он не впустил в сторожку Настю, она ему во сне является, и всякий раз сердце стуком заходится. Мается ее неупокоенная душа, хочет вернуться по весне, да не может. Снова скрипнуло что-то, уже не во сне, наяву. Гаврила приподнялся с полатей, прислушался. Различил осторожные шорохи и шаги: кто-то шастал во дворе среди ночи. Не зверь – человек. Мужчина встал, впотьмах пересек комнату, в сенцах сдернул с гвоздя зипун, сунул ноги в валенки и вышел, прихватив с собой ружье на всякий случай.
Двор был пуст. Над ним раскинулось небо с узким круторогим месяцем, плывущим среди звезд. Их тусклый свет не мог рассеять ночную тьму, только сгущал ее еще больше. Ночной ветер дышал теплом вошедшей в самую силу весны, тревожил пока еще голые ветви деревьев в лесу, шуршал мертвой травой у плетня. Гаврила прислушался и пошел в сторону сарая, откуда, как ему казалось, раздавалось бормотание и осторожная возня. С силой дернул на себя покосившуюся дверь. Изнутри на него дохнуло живым теплом. Тусклый свет лучины после густого мрака на миг ослепил, заставил прищуриться. Гаврила шагнул внутрь. Навстречу ему метнулась Аксинья в душегрейке, накинутой поверх исподнего, с непокрытой головой. Глаза ее дико сверкали, как у кошки, оберегающей котят.
– Уходи! – выдохнула она мужу в лицо. – Не смей, Гаврила!
Женщина уперлась руками в мужнину грудь, оттесняя обратно на двор, но Гаврила решительно отстранил ее. Глаза окончательно привыкли к свету, и теперь он различил в мельтешении теней неясный силуэт человека, лежащего на большой куче сена в углу сарая.
– А ну, сказывай, Аксинья, кого тут прячешь? – мужчина шагнул вперед.
– Не пущу! – жена подскочила сзади, разъяренной кошкой повисла на его плечах.
Гаврила и сам вдруг остановился, узнав человека, лежащего в сене среди грязного окровавленного тряпья.
– Господи Иисусе… – пробормотал он и перекрестился.
Раскинув бледные худые ноги, задрав окровавленный изорванный подол грязной рубахи, на куче сена лежала Настасья, остекленевшими глазами глядя в потолок. Рядом в соломе копошилось и попискивало что-то маленькое, синюшное, явно издыхая. Мужчина покачнулся и, как пьяный, едва переставляя ноги, вышел из сарая.
Тишина и покой ушли из леса с началом первых летних дней. На лесных опушках и полянах поспела земляника – первое лесное угощение, за которым потянулись в лес стайки деревенской ребятни с кузовками. А потом подоспеет ей на смену малина с черникой и голубикой, следом зардеется на кустиках брусника. Запахнет в лесу грибами. К исходу лета подарит свой богатый урожай лещина, и на болотах заалеет клюква. Да так и останется все это лесное богатство нетронутым. Быстро стихнут голоса, аукающиеся в лесу, иссякнет живая человеческая река, спешащая в лес за дарами природы. И пойдут гулять от деревни к деревне вести одна страшней другой. О сгинувших безвозвратно в лесах и тех, кого нашли растерзанными. А кому выпала удача унести ноги целыми и невредимыми, будут после рассказывать, как выло и плакало в чаще леса неведомое существо. Как гналось за ними по болотам, ухая и повизгивая. Зашепчутся по избам перепуганные люди о шишиге, что от лютого голода терзает в лесах людишек почище волка. Самое нутро разрывает, чтобы добраться до диковинного лакомства – человеческой бессмертной души. Хочет нечисть окаянная, души не имеющая, отобрать человеку принадлежащую искру Божию, да не может ухватить, вот и лютует.
С каждым днем Гаврила становился все мрачнее и неразговорчивее. Иной раз за весь день ни слова не говорил. Вставал с утра хмурый, завтракал и уходил порой куда-то на весь день. А приходил домой лишь под вечер еще угрюмее. Почуяв неладное, Аксинья сновала по дому мышью, боясь растревожить гнев мужа неосторожным словом или неловким действием. Даже дети, любившие отца, умолкали в его присутствии и забивались на лавку в дальний угол избы.
Неделя за неделей деревенские не давали леснику покоя, наперебой пересказывая ужасы про лесное чудище, ополчившееся на окрестные деревни. Одни просили, чтобы помог, защитил. Иные же сыпали проклятиями и плевали вслед, полагая, что Леший ополчился на весь людской род за нескончаемые барские набеги на лес. Знамо дело, сколько зверья лесного барин с гостями извел! Как еще лес-то не опустел, не вымер! От этих разговоров вскипал в душе Гаврилы гнев. Бурлил, клокотал, заставляя сводить к переносице брови, играть желваками и до хруста стискивать кулаки. Вскипал и оседал потом мутным тяжелым осадком на дно до поры до времени.
Вот и сегодня, едва завидев лесника, навстречу кинулась Марфа, она голосила, как кликуша, рубаху на себе рвала:
– Ой, Гаврила Степаныч! Что же ты не сделаешь-то ничего? Шишига окаянная рвет нас, как овец, детей сиротит, а ты вона – ходишь по деревне, и дела тебе нет до бед людских! Одна я теперь с дитями-то осталась! А нету моего Прохора больше! Задрала его шишига-то! Как барана какого задрала! А тебе что за беда? Ходишь вон да на слезы людские поглядываешь!.. Как тебя земля-то носит еще?!.. А вот погоди! Погоди, Гаврила Степаныч, придет и твой черед! И в твою избу горюшко черное пожалует…
Много чего этой дурной бабе Гаврила ответить хотел, и про горюшко, и про слезы, да только кулаки посильнее стиснул и дальше пошел. Думал, побурлит в душе, как всегда, и утихнет. Ан нет! В душе кипело так, что горячая похлебка казалась холодной и пресной. В сердцах он швырнул ложку в опустевшую миску и набычился. Аксинья угодливо метнулась к столу, чтобы убрать. Чует баба, что виновата, ох чует! Не дав ей опомниться, Гаврила резким движением сгреб в охапку ее волосы, покрытые платком. Женщина охнула и осела.
– Обмануть меня задумала, зараза! А оно вон как складывается теперь! Говори, Аксинья! Правду говори, а то насмерть запорю!
Аксинья вцепилась руками в столешницу так, что костяшки побелели. Запрокинутое кверху лицо исказила гримаса боли и злобы.
– А и запори! – подначила она мужа. – Осироти детей-то, дурень старый! А все одно – ничего не сделаешь! Это Господне тебе наказание за грех тяжелый, за Настю! Знать, не сгинуло дитятко-то, подросло в лесу-то! Ты согрешил – дитя свое сгубил в лесу, а я вот не смогла грех на душу принять. Соврала тебе – не утопила в болотине детыньку. Там оставила. Живенького. На судьбу положилась да на лес. Оно и верно – там дом его родной. Леший ему тятенька, шишимры – тетки родные. Все обласкают да накормят сиротинушку. Матушка вот только родами померла, так оно, поди, и тоскует по ней, горемычное.
Из глаз ее брызнули слезы, побежали по щекам. Аксинья вдруг обмякла, медленно опускаясь на пол. Гаврила выпустил тугой узел волос на женином затылке, и она грузно рухнула да так и застыла на земляном полу горестным изваянием. Дети настороженно выглядывали из-за печки, не решаясь подойти и пожалеть рыдающую мать.
– Экая же ты дура, Аксинья, – пробурчал Гаврила. – Волос долгий, а ум короткий.
Он сплюнул на пол, встал из-за стола и медленно побрел к выходу. На пороге оглянулся на жену, снова сплюнул и вышел, хлопнув дверью.
Никита Алексеевич поморщился, когда его сон растревожили резкие неприятные звуки со двора. В правом виске в такт воплям и причитаниям пульсировала какая-то болезненная жилка. Барин недовольно вздохнул, откинул одеяло и, приподнявшись на локте, прислушался. Не сумев разобрать, в чем суть причитаний и воплей, крикнул:
– Ерема!
Однако на зов никто не явился. Никита Алексеевич сердито сдвинул брови, встал с кровати и, закутавшись в халат, вышел из спальни.
На крыльце он столкнулся с Еремой, бледным и перепуганным. Сгреб его за грудки и, тряхнув, потребовал: