bannerbanner
Тарас Шевченко та його доба. Том 2
Тарас Шевченко та його доба. Том 2

Полная версия

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
3 из 20

– Как! Вы хотите к нему ехать? Разве не знаете, что он под двойным надзором – и полицейским и духовным?

– Всё это знаю; но также знаю, что нельзя не навестить друга после пятилетней разлуки в теперешнем его положении, особенно когда буду от него с небольшим в ста вёрстах. Если не пустят к нему, уеду назад.

– Не советовал бы; впрочем, делайте, как знаете, – прибавил Тургенев.

Опасения доброго Александра Ивановича меня удивили, и оказалось, что они были совершенно напрасны. Почти те же предостережения выслушал я и от В. Л. Пушкина, к которому заезжал проститься и сказать, что увижу его племянника. Со слезами на глазах дядя просил расцеловать его.

Как сказано, так и сделано.

Проведя праздник у отца в Петербурге, после крещения я поехал в Псков. Погостил у сестры несколько дней и от неё вечером пустился из Пскова; в Острове, проездом ночью, взял три бутылки «клико» и к утру следующего дня уже приближался к желаемой цели. Свернули мы наконец с дороги в сторону, мчались среди леса по гористому просёлку: все мне казалось не довольно скоро. Спускаясь с горы, недалеко уже от усадьбы, которой за частыми соснами нельзя было видеть, сани наши так наклонились набок, что ямщик слетел. Я с Алексеем, неизменным моим спутником от лицейского порога до ворот крепости, кой-как удержался в санях. Схватили вожжи.

Кони несут среди сугробов, опасности нет: в сторону не бросятся, всё лес, и снег им по брюхо, править не нужно. Скачем опять в гору извилистою тропой; вдруг крутой поворот, и как будто неожиданно вломились с маху в притворенные ворота, при громе колокольчика. Не было силы остановить лошадей у крыльца, протащили мимо и засели в снегу неочищенного двора…

Я оглядываюсь: вижу на крыльце Пушкина, босиком, с поднятыми вверх руками. Не нужно говорить, что тогда во мне происходило. Выскакиваю из саней, беру его в охапку и тащу в комнату. На дворе страшный холод, но в иные минуты человек не простужается. Смотрим друг на друга, целуемся, молчим. Он забыл, что надобно прикрыть наготу, и не думал о заиндевевшей шубе и шапке.

Всё это происходило на маленьком пространстве. Комната Александра была возле крыльца, с окном на двор, через которое он увидел меня, услышал колокольчик. В этой небольшой комнате помещалась кровать его с пологом, письменный стол, шкаф с книгами и проч., и проч. Во всём поэтический беспорядок, везде разбросаны исписанные листы бумаги, всюду валялись обкусанные, обожжённые кусочки перьев (он всегда, с самого Лицея, писал оглодками, которые едва можно было держать в пальцах). Вход к нему прямо из коридора; против его двери – дверь в комнату няни, где стояло множество пяльцев. После первых наших обниманий пришёл и Алексей, который в свою очередь кинулся целовать Пушкина: он не только близко знал и любил поэта, но и читал наизусть многие из его стихов. Я между тем приглядывался, где бы умыться и сколько-нибудь оправиться.

Дверь во внутренние комнаты была заперта, дом не топлен. Кой-как всё это тут же уладили, копошась среди отрывистых вопросов: что? как? где? и проч. Вопросы большею частью не ожидали ответов. Наконец помаленьку прибрались; подали нам кофе; мы уселись с трубками. Беседа пошла правильнее: много надо было хронологически рассказать, о многом расспросить друг друга. Теперь не берусь всего этого передать.

Вообще Пушкин показался мне несколько серьёзнее прежнего, сохраняя, однако ж, ту же весёлость; может быть, самое положение его произвело на меня это впечатление. Он, как дитя, был рад нашему свиданию, несколько раз повторял, что ему ещё не верится, что мы вместе. Прежняя его живость во всём проявлялась, в каждом слове, в каждом воспоминании: и не было конца неумолкаемой нашей болтовне. Наружно он мало переменился, оброс только бакенбардами; я нашёл, что он тогда был очень похож на тот портрет, который тогда видел в «Северных цветах» и теперь при издании его сочинений П. В. Анненковым44.

Пушкин сам не знал причины его удаления в деревню; он приписывал удаление из Одессы козням графа Воронцова из ревности: думал даже, что тут могли действовать некоторые смелые его бумаги по службе, эпиграммы на управление и неосторожные частые его разговоры о религии.

Мне показалось, что он вообще неохотно об этом говорил; я это заключил по лаконическим, отрывистым его ответам на некоторые мои спросы, и поэтому я его просил оставить эту статью, тем более, что все наши толкования ни к чему не вели, а отклоняли нас от другой, близкой нам беседы. Заметно было, что ему как будто несколько наскучила прежняя шумная жизнь, в которой он частенько терялся.

Среди разговора ex abrupto45 он спростил меня, что об нём говорят в Петербурге и Москве? При этом вопросе рассказал мне, будто бы император Александр ужасно перепугался, найдя его фамилию в записке коменданта о приезжих в столицу, и тогда только успокоился, когда убедился, что не он приехал, а его брат Лёвушка. На это я ему ответил, что он совершенно напрасно мечтает о политическом своём значении, что вряд ли кто-нибудь на него смотрит с этой точки зрения, что вообще читающая наша публика благодарит его за всякий литературный подарок, что стихи его приобрели народность во всей России и, наконец, что близкие и друзья помнят и любят его, желая искренне, чтоб скорее кончилось его изгнание.

Он нетерпеливо выслушал меня и сказал, что несколько примирился в эти четыре месяца с новым своим бытом, вначале очень для него тягостным; что тут хотя невольно, но всё-таки отдыхает от прежнего шума и волнения; с музой живёт в ладу и трудится охотно и усердно. Скорбел только, что с ним нет сестры его, но что, с другой стороны, никак не согласится, чтоб она по привязанности к нему проскучала целую зиму в деревне. Хвалил своих соседей в Тригорском, хотел даже везти меня к ним, но я отговорился тем, что приехал на такое короткое время, что не успею и на него самого наглядеться. Среди всего этого много было шуток, анекдотов, хохоту от полноты сердечной. Уцелели бы все эти дорогие подробности, если бы тогда был среди нас стенограф.

Пушкин заставил меня рассказать ему про всех наших первокурсных Лицея; потребовал объяснения, каким образом из артиллериста я преобразился в судьи. Это было ему по сердцу, он гордился мною и за меня! Вот его строфы из «Годовщины 19-го октября» 1825 года, где он вспоминает, сидя один, наше свидание и моё судейство:

И ныне здесь в забытой сей глуши,В обители пустынных вьюг и хладаМне сладкая готовилась отрада, —Поэта дом опальный.О Пущин мой, ты первый посетил,Ты усладил изгнанья день печальный,Ты в день его Лицея превратил,Ты освятил тобой избра́нный сан,Ему в общественного мненьяЗавоевал почтение граждан.

Незаметно коснулись опять подозрений насчёт общества. Когда я ему сказал, что не я один поступил в это новое служение отечеству, он вскочил со стула и вскрикнул:

– Верно, всё это в связи с майором Раевским46, которого пятый год держат в Тираспольской крепости и ничего не могут выпытать. – Потом, успокоившись, продолжал: – Впрочем, я не заставляю тебя, любезный Пущин, говорить. Может быть, ты и прав, что мне не доверяешь. Верно, я этого доверия не стою – по многим моим глупостям.

Молча и крепко расцеловав его, мы обнялись и пошли ходить: обоим нужно было вздохнуть.

Вошли в нянину комнату, где собрались уже швеи. Я тотчас заметил между ними одну фигурку, резко отличающуюся от других, не сообщая, однако, Пушкину моих заключений. Я невольно смотрел на него с каким-то новым чувством, порождённым исключительным положением: оно высоко ставило его в моих глазах, я и боялся оскорбить его какимнибудь неуместным замечанием. Впрочем, он тотчас прозрел шаловливую мою мысль, улыбнулся значительно. Мне ничего не нужно было: я, в свою очередь, моргнул ему, и всё было понятно без всяких слов47.

Среди молодой своей команды няня преважно разгуливала с чулком в руках. Мы полюбовались работами, побалагурили и возвратились восвояси. Настало время обеда. Алексей хлопнул пробкой, – начались тосты за Русь, за Лицей, за отсутствующих друзей и за нас. Незаметно полетела в потолок и другая пробка; попотчевали искромётным няню, а всех других хозяйскою наливкой. Всё домашнее население несколько развеселилось; кругом нас стало пошумнее, праздновали наше свидание.

Я привёз Пушкину в подарок «Горе от ума»; он был доволен этою тогда рукописною комедией, до того ему вовсе почти незнакомою. После обеда, за чашкою кофе, он начал читать её вслух; но опять жаль, что не припомню теперь метких его замечаний, которые впрочем потом частию получились в печати.

Среди этого чтения кто-то подъехал к крыльцу. Пушкин взглянул в окно, как будто смутился и торопливо раскрыл лежавшую на столе Четью-Минею. Заметив его смущение и не подозревая причины, я спросил его: что это значит? Не успел он отвечать, как вошёл в комнату низенький рыжебородый монах и рекомендовался мне настоятелем соседнего монастыря.

Я подошёл под благословение. Пушкин – тоже, прося его сесть. Монах начал извинением, что, может быть, помешал, но потом сказал, что, узнавши мою фамилию, ожидал увидеть знакомого ему П. С. Пущина, уроженца великолуцкого, которого очень давно не видал. Ясно было, что настоятелю донесли о моём приезде и что монах хитрил.

Хотя посещение было вовсе некстати, но я всё-таки хотел faire bonne mine a mauvais jeu48 и старался уверить его в противном: объяснил, что я Пущин такой-то, лицейский товарищ хозяина, а что генерал Пущин, его знакомый, командует бригадой в Кишинёве, где я в 1820 году с ним встречался. Разговор завязался о том, о сём. Между тем подали чай. Пушкин спросил рому, до которого, видно, монах был охотник. Он выпил два стакана чаю, не забывая о роме, и после этого начал прощаться, извиняясь снова, что прервал нашу товарищескую беседу.

Я рад был, что мы избавились (от) этого гостя, но мне неловко было за Пушкина: он, как школьник, присмирел при появлении настоятеля. Я ему высказал свою досаду, что накликал это посещение.

– Перестань, любезный друг! Ведь он и без того бывает у меня, я поручен его наблюдению. Что говорить об этом вздоре.

Тут Пушкин, как ни в чём не бывало, продолжал читать комедию; я с необыкновенным удовольствием слушал это выразительное и исполненное жизни чтение, довольный тем, что мне удалось доставить ему такое высокое наслаждение.

Потом он мне прочёл кое-что своё, большею частью в отрывках, которые впоследствии вошли в замечательных его пиес; продиктовал начало из поэмы «Цыгане» для «Полярной звезды» и просил, обнявши крепко Рылеева, благодарить за его патриотические «Думы».

Время не стояло. К несчастию, вдруг запахло угаром. У меня собачье чутьё, и голова моя не выносит угара. Тотчас же я отправился узнавать, откуда эта беда, неожиданная в такую пору дня. Вышло, что няня, воображая, что я останусь погостить, велела в других комнатах затопить печи, которые с самого начала зимы не топились. Когда закрыли трубы – хоть беги из дому! Я тотчас распорядился за беззаботного сына в отцовском доме: велел открыть трубы, запер на замок дверь в затопленные комнаты, притворил и нашу дверь, а форточку открыл.

Всё это неприятно на меня подействовало не только в физическом, но и в нравственном отношении. «Как, – подумал я, – хоть в этом не успокоить его, как не устроить так, чтоб ему, бедному поэту, было где подвигаться в зимнее ненастье!» В зале был биллиард; это могло бы служить для него развлеченьем. В порыве досады я даже упрекнул няню, зачем она не велит отапливать всего дома. Видно, однако, моё ворчанье имело некоторое действие, потому что после моего посещения перестали экономить дровами. Г-н Анненков в биографии Пушкина говорит, что он один иногда играл в два шара на биллиарде. Ведь не летом же этим он забавлялся, находя приволье на божьем воздухе, среди полей и лесов, которые любил с детства. Я не мог познакомиться с местностью Михайловского, так живо им воспетой: она тогда была закутана снегом.

Между тем время шло за полночь. Нам подали закусить. На прощанье хлопнула третья пробка. Мы крепко обнялись в надежде, может быть, скоро свидеться в Москве. Шаткая эта надежда облегчила расставанье после так отрадно промелькнувшего дня. Ямщик уже запряг лошадей, колоколец брякал у крыльца, на часах ударило три. Мы ещё чокнулись стаканами, но грустно пилось, как будто чувствовалось, что последний раз вместе пьём на вечную разлуку! Молча я набросил на плечи шубу и убежал в сани. Пушкин ещё что-то говорил мне вслед; ничего не слыша, я глядел на него: он остановился на крыльце со свечой в руке. Кони рванули под гору. Послышалось: «Прощай, друг!» Двери скрипнули за мною…

Один з найдорогоцінніших скарбів сибірського засланця І. І. Пущіна

Сцена переменилась.

Я осужден: 1828 года, 5 генваря, привезли меня из Шлиссельбурга в Читу, где я соединился, наконец, с товарищами моего изгнания и заточения, прежде меня прибывшими в тамошний острог49. Что делалось с Пушкиным в эти годы моего странствования по разным мытарствам, я решительно не знаю; знаю только и глубоко чувствую, что Пушкин первый встретил меня в Сибири задушевным словом. В самый день моего приезда в Читу призывает меня к частоколу А. Г. Муравьёва50 и отдаёт листок бумаги, на котором неизвестною рукой написано было:

Мой первый друг, мой друг бесценный!И я судьбу благословил,Когда мой двор уединённый,Печальный, снегом занесённый,Твой колокольчик огласил.Молю святое провиденье:Да голос мой души твоейДарует то мне утешенье,Да озарит он заточеньеЛучом лицейских ясных дней.Псков, 13-го декабря 1826.

Отрадно отозвался во мне голос Пушкина! Преисполненный глубокой, живительной благодарности, я не мог его обнять, как он меня обнимал, когда я первый посетил его в изгнании. Увы, я не мог даже пожать руку той женщины, которая так радостно спешила утешить меня воспоминанием друга; но она поняла моё чувство без всякого внешнего проявления, нужного, может быть, другим людям и при других обстоятельствах; а Пушкину, верно, тогда не раз икнулось.

Наскоро, через частокол, Александра Григорьевна проговорила мне, что получила этот листок от одного своего знакомого пред самым отъездом из Петербурга, хранила его до свидания со мною и рада, что могла наконец исполнить порученное поэтом. По приезде моём в Тобольск в 1839 году я послал эти стихи к Плетнёву51; таким образом были они напечатаны; а в 1842-м брат мой отыскал в Пскове самый подлинник Пушкина, который теперь хранится у меня в числе заветных моих сокровищ.

В своеобразной нашей тюрьме я следил с любовью за литературным развитием Пушкина; мы наслаждались всеми его произведениями, являвшимися в свет, получая почти все современные журналы. В письмах родных и Энгельгардта, умевшего найти меня и за Байкалом, я не раз имел о нём некоторые сведения. Бывший наш директор прислал мне его стихи – «19 октября 1827 года»:

Бог помочь вам, друзья мои,В заботах жизни, царской службы.И на пирах разгульной дружбы,И в сладких таинствах любви!Бог помочь вам, друзья мои,И в счастье, и в житейском горе,В стране чужой, в пустынном мореИ в тяжких пропастях земли!

И в эту годовщину в кругу товарищей-друзей Пушкин вспомнил меня и Вильгельма, заживо погребённых, которых они не досчитывали на лицейской сходке.

Впоследствии узнал я об его женитьбе и камер-юнкерстве; и то и другое как-то худо укладывалось во мне: я не умел представить себе Пушкина семьянином и царедворцем; жена-красавица и придворная служба пугали меня за него. Всё это вместе, по моим понятиям об нём, не обещало упрочить его счастье.

Проходили годы; ничем отрадным не навевало в нашу даль – там, на нашем западе, всё шло тем же тяжёлым ходом. Мы, грешные люди, стояли как повёрстные столбы на большой дороге: иные путники, может быть, иногда и взглядывали, но продолжали путь тем же шагом и в том же направлении…

Между тем у нас с течением времени, силою самих обстоятельств, устроились более смелые контрабандные сношения с Европейской Россией – кой-когда доходили до нас не одни газетные известия. Таким образом в генваре 1837 года возвратившийся из отпуска наш плац-адъютант Розенберг зашёл в мой четырнадцатый номер. Я искренно обрадовался и забросал его вопросами о родных и близких, которых ему случалось видеть в Петербурге. Отдав мне отчёт на мои вопросы, он с какой-то нерешительностью упомянул о Пушкине. Я тотчас ухватился за это дорогое мне имя; где он с ним встретился?

как он поживает? и проч. Розенберг выслушал меня в раздумье и наконец сказал:

– Нечего от вас скрывать. Друга вашего нет! Он ранен на дуэли Дантесом и через двое суток умер; я был при отпевании его тела в Конюшенной церкви, накануне моего отъезда из Петербурга.

Слушая этот горький рассказ, я сначала решительно как будто не понимал слов рассказчика, так далека от меня была мысль, что Пушкин должен умереть во цвете лет, среди живых на него надежд. Это был для меня громовой удар из безоблачного неба – ошеломил меня, а вся скорбь не вдруг сказалась на сердце52. Весть эта электрической искрой сообщилась в тюрьме – во всех кружках только и речи было, что о смерти Пушкина – об общей нашей потере, но в итоге выходило одно – что его не стало и что не воротить его.

Провидение так решило: нам остаётся смиренно благоговеть пред его определением. Не стану беседовать с вами об этом народном горе, тогда несказанно меня поразившем, оно слишком связано с жгучими оскорблениями, которые невыразимо должны были отравлять последние месяцы жизни Пушкина. Другим, лучше меня далёкого, известны гнусные обстоятельства, породившие дуэль; с своей стороны скажу только, что я не мог без особого отвращения об них слышать, меня возмущали лица, действовавшие и подозреваемые в участии по этому гадкому делу, подсекшему существование величайшего из поэтов.

Размышляя тогда, и теперь очень часто, о ранней смерти друга, не раз я задавал себе вопрос: «Что было бы с Пушкиным, если бы я привлёк его в наш союз и если бы пришлось ему испытать жизнь, совершенно иную от той, которая пала на его долю?»

Вопрос дерзкий, но мне, может быть, простительный! – Вы видели внутреннюю мою борьбу всякий раз, когда, сознавая его податливую готовность, приходила мне мысль принять его в члены тайного нашего общества; видели, что уже почти на волоске висела его участь в то время, когда я случайно встретился с его отцом. Эта пустая и ничего не значащая встреча между тем высказалась во мне каким-то знаменательным указанием… Только после смерти его все эти, по-видимому, ничтожные обстоятельства, приняли в глазах моих вид явного действия, промысла, который, спасая его от нашей судьбы, сохранил поэта для славы России.

Положительно, сибирская жизнь, та, на которую впоследствии мы были обречены в течение тридцати лет, если б и не совсем иссушила его могучий талант, то далеко не дала бы ему возможности достичь того развития, которое, к несчастью, и в другой сфере жизни несвоевременно было прервано.

Характеристическая черта гения Пушкина – разнообразие. Не было почти явления в природе, события в обыденной общественной жизни, которые бы прошли мимо него, не вызвав дивных и неподражаемых звуков его лиры; и поэтому простор и свобода, для всякого человека бесценные, для него были сверх того могущественнейшими вдохновителями. В нашем же тесном и душном заточении природу можно было видеть только через железные решётки, а о жизни людей разве только слышать.

Пушкин, при всей своей восприимчивости, никак не нашёл бы там материалов, которыми он пользовался на поприще общественной жизни. Может быть, и самый резкий перелом в существовании, который не все могут выдержать, пагубно отозвался бы на его своеобразном, чтобы не сказать – капризном, существе.

Одним словом, в грустные минуты я утешал себя тем, что поэт не умирает, и что Пушкин мой всегда жив для тех, кто, как я, его любил, и для всех, умеющих отыскивать его живого, в бессмертных его творениях…

Ещё пара слов:

Манифестом 26 августа 1856 года я возвращён из Сибири. В Нижнем Новгороде я посетил Даля (он провёл с Пушкиным последнюю ночь). У него я видел Пушкина простреленный сюртук. Даль хочет принести его в дар Академии или Публичной библиотеке. В Петербурге навещал меня, больного, Константин Данзас. Много говорил я о Пушкине с его секундантом. Он, между прочим, рассказал мне, что раз как-то, во время последней его болезни, приехала У. К. Глинка, сестра Кюхельбекера; но тогда ставили ему пиявки. Пушкин поблагодарил её за участие, извинялся, что не может её принять. Вскоре потом со вздохом проговорил: как жаль, что нет здесь ни Пущина, ни Малиновского!53

Вот последний вздох Пушкина обо мне. Этот предсмертный голос друга дошёл до меня с лишком через 20 лет!..

Им кончаю и рассказ мой54».

НАЙВАГОМІШИЙ ІСТОРИЧНИЙ ТВІР О. С. ПУШКІНА

Йдеться про прозовий твір поета про минуле – «История Пугачёва»55, присвячений одній з найбільших постатей визвольного народного руху проти російського самодержавства. У «Передмові» до нього поет розповів про копітку працю над ним та вимоги, які він ставив перед собою, джерела, котрими він користувався як професійний дослідник минулого.

Зрозуміло, що не можна навести всієї скрупульозної та об’ємної історичної праці Пушкіна. Зупинимось лише на декотрих завданнях, які ставив перед собою її автор, сповістимо про ретельні пошуки у безпосередніх місцях повстання, де збереглися спогади й легенди про селянський рух та діяльність самого Омеляна Івановича Пугачова, а також наведемо загальні висновки, до яких прийшов сам автор дослідження.

Предисловие

«Сей исторический отрывок, – писав О. С. Пушкін, – составлял часть труда, мною составленного. В нём собрано всё, что было обнародовано правительством касательно Пугачёва, и то, что показалось мне достоверным в иностранных писателях, говоривших о нём. Также имел я случай пользоваться некоторыми рукописями, преданиями и свидетельствами живых.

Дело о Пугачёве, доныне нераспечатанное, находилось в государственном санктпетербургском архиве, вместе с другими важными бумагами, некогда тайными государственными, ныне превращёнными в исторические материалы. Государь император по своём восшествии на престол приказал привести их в порядок. Сии сокровища вынесены были из подвалов, где несколько наводнений посетило их и едва не уничтожило.

Будущий историк, которому позволено будет распечатать дело о Пугачёве, легко исправит и дополнит мой труд – конечно, несовершенный, но добросовестный. Историческая страница, на которой встречаются имена Екатерины, двух Паниных, Суворова, Бибикова, Вольтера и Державина, не должна быть затеряна для потомства».

Який шлях і яку методу обрав О. С. Пушкін для донесення історичної правди

Самий намір звернутись до історії народної боротьби за волю зустрічав незадоволення й осуд не лише офіційних урядових, але й незмінної їх опори – клерикальних кіл.

Полемізуючи з ними, О. С. Пушкін вдався до єдино можливого в умовах царювання Миколи І розкриття позиції урядовців і клерикалів – свідчення їх неспроможності. Своєрідним знаряддям цього став епіграф до праці, що містив звернення до її змісту:

«Мне кажется, сего вора всех замыслов и похождений не только самому посредственнейшему, но ниже самому превосходнейшему историку порядочно описать едва ли было бы удалось; коего все затеи не от разума и воинского распорядка, но от дерзости, случая и удачи зависели. Почему и сам Пугачёв (думаю) подробностей оных не только рассказать, но нарочитой части припомнить не в состоянии, поелику не от его одного непосредственно, но от многих его сообщников полной воли и удальства в разных вдруг местах происходили».

Архимандрит Платон Любарский

ИСТОРИЯ ПУГАЧЁВА

Глава первая

Місцевості, де діяв Пугачов

Яик, по указу Екатерины ІІ переименованный в Урал, выходит из гор, давших ему его название; течёт к югу вдоль их цепи, до того места, где некогда положено было основание Оренбургу и где теперь находится Орская крепость; тут, разделив каменистый хребет их, поворачивает на запад и, протёкши более двух тысяч пятисот вёрст, впадает в Каспийское море. Он орошает часть Башкирии, составляет почти всю юго-восточную границу Оренбургской губернии; справа примыкают к нему заволжские степи; слева простираются печальные пустыни, где кочуют орды диких племён, известных у нас под именем киргиз-кайсаков. Его течение быстро; мутные воды наполнены рыбою всякого рода; берега большею частию глинисты, песчаные и безлесные, но в местах поемных удобные для садоводства. Близ устья оброс он высоким камышом, где кроются кабаны и тигры.

Розвиток, звичаї та заняття російського козацтва

На сей-то реке, в пятнадцатом столетии, явились донские казаки, разъезжавшие по Хвалынскому морю. Они зимовали на её берегах, в то время ещё покрытых лесом и безопасных по своему уединению; весною снова пускались в море, разбойничали до глубокой осени и к зиме возвращались на Яик. Подаваясь всё вверх с одного места на другое, наконец они избрали местом своего проживания урочище Коловратное в шестидесяти верстах от нынешнего Уральска.

На страницу:
3 из 20