bannerbanner
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
2 из 3

С грошами в карманах мы ехали устраивать свою новую жизнь в Европе. Но еще больше нас беспокоило предстоявшее первое свиданье с русскими эмигрантами, которые, конечно, торжественно встретят нас в Штеттине или Берлине, среди которых есть много близких по прежним связям, но теперь далеких по переживаниям и, конечно, чуждых по взглядам.

Об эмигрантах мы знали только то, что сообщалось газетами: что все они интервентисты, озлобленные, мечтающие о возврате старого строя, ненавидящие новую Россию, не понимающие свершившегося. «Не примирившись с советскою властью», большинство из нас все же не только не были «контрреволюционерами», но и резко отрицали всякую «помощь Европы» и всякий возврат на ржавые рельсы. Я говорю «большинство», не производя подсчета, который сейчас уже совершенно невозможен; люди изменились! Но я напомню о том, как, подъезжая к Германии, мы обсуждали возможности встречи и подготовляли наш осторожный ответ эмигрантам. Было устроено несколько заседаний, был выработан план речи, которою, никого не обижая, мы отграничивали себя от чуждой нам эмигрантской психологии и излагали наше политическое кредо высланных, но все же граждан, членов живой, а не похороненной России, некоторым образом патриотов.

Я помню, кому было поручено произнести ответную речь – но не назову имени[7]; сейчас мне это кажется смешным и почти ужасным! Десять лет – достаточный срок, чтобы человек вывернулся наизнанку! Пусть рассказ мой до конца будет «мирным».

И вот – Штеттин. Уже подъезжая, – видим, что нас встречают. Оказалось, что встречают любезные и заботливые немцы, представители не помню сейчас/какой организации. Значит, русские эмигранты готовят встречу в Берлине.

И вот Берлин. Произносить речи у вагона, в сутолоке, менее удобно, но мы, конечно, готовы. Нас встречают и здесь – и опять немцы, заботливо приготовившие нам комнаты, предлагающие оказать всякую помощь, милые, распорядительные. Но только немцы, точно узнавшие, когда придет наш поезд, сколько нас, в чем мы будем иметь первую нужду.

Русских не было. Русская газета в Берлине не знала о нашем приезде[8]. Заготовленная речь, тонко задуманная и порученная отличному оратору, пропала даром! Мы уверяли себя, что очень рады, – но, может быть, скрыли от Себя некоторую обиду. Впрочем, хлопот было столько, что и радость и обида скоро позабылись. Так же было со мной после памятного заседания правления Союза писателей.

Ну, а потом началось то, что приходится называть «жизнью». Сначала оставались сплоченной группой «высланных граждан», затем рассеялись. Сначала «знали больше других», теперь знаем так же мало. Сначала были «люди особой психологии», затем в большинстве разместились по обязательным эмигрантским делениям. Что-то общее все же, кажется, осталось, но не в реальности, а в воспоминаниях. Некоторые сохранили свое «гражданство», другие перешли в подданство Нансена. Никто из нашей группы не вернулся и не был возвращен в Россию. «Три года» протянулись пока в десятилетье.

Вот и все, что припомнилось в «мирных тонах» в дни юбилея[9].


Михаил Андреевич Осоргин

Москва. Высылка за границу

(фрагмент книги «Минувшее»)


Я ежедневно – по будним дням – стал ходить в город. Для формы и за подписями о своем присутствии на работе я, сперва ежедневно, а потом лишь иногда, заходил в Университет, большую же часть времени я проводил у своих на их новой квартире в Малом Ржевском переулке, около Поварской; из дома Соловых на Новинском бульваре их принудительно выселили, и им редкостно посчастливилось найти хотя бы и не очень хорошую квартиру.

Полтора года я не видел Москвы – срок сравнительно небольшой, но в такие революционные периоды можно, как во время осады городов, считать месяц за год, если не больше… Москва страшно переменилась во всем. Когда я садился в тюрьму, тип «бывшего человека», или «недорезанного буржуя», встречался куда чаще на улице, чем теперь. Прошлое, во всех видах, уходило в историю с невероятной быстротой. Так быстро сохнет песок после отлива моря: трудно даже поверить, что тут еще так недавно была вода… Как растаяла за эти 30 месяцев старая Россия! Те, кто жил в Москве день за днем, не могли заметить перемены столь резко, как я, вернувшийся из другого мира.

Кроме того, резко переменилась вся политическая обстановка. Я попал в тюрьму во время гражданской войны, со всеми ее надеждами… Теперь – большевики уже бесспорные победители. Для меня лично эта перемена была наиболее значительной, для большинства же других на первый план выступило другое противоположение, конечно, тоже немаловажное: период «военного коммунизма» сменился периодом НЭПа. Многие, очень многие возлагали на него радужные надежды и считали, что я утратил всякую гибкость ума и ожесточился. В тюрьме, когда я говорил, что не для своего личного удобства, а для России, я предпочел бы продолжение «военного коммунизма», – он был тяжелее для населения, но при нем было больше надежд на освобождение… Многие же считали, что именно НЭП – заря освобождения. В этом отношении – с противоположных точек зрения – я сходился с оценкой Ленина. Он боялся продолжения старого курса политики, а я на него надеялся; он надеялся, что НЭП даст коммунистам передышку, а я этого боялся… Меня совсем не удовлетворяла мысль, что «мы с Лениным» оказались правы (как я был бы рад, если бы мы с ним ошиблись!), но признать это приходится: Ленин поступил мудро для большевиков, учредив НЭП.

* * *

Я уже говорил, что кроме моих – фиктивных – университетских работ по приведению в порядок архива Л. М. Лопатина я еще немного занимался анкетами в семьях малолетних преступников. Случаев для таких анкет было вообще довольно мало, да и не все такие случаи попадали мне. Огромное большинство наших воспитанников были либо «беспризорные» – наследие военного беженства и революции, либо жили «по липе», то есть по фальшивому паспорту: если у них и были семьи, они это скрывали. Только у немногих числились семьи, и только если они жили в Москве, мы ходили туда для анкет. При этих анкетах я увидел другую сторону жизни наших «малолетних», картину тоже очень непривлекательную и тяжелую… Я уже говорил, что Сережа Мансуров звал меня «человеком до Достоевского», но зато какими массивными дозами «достоевщина» вливалась в мою жизнь в это время!

Помню один случай, только косвенно связанный с моим «анкетированием», но особенно ярко рисующий совершенно невероятные нравы того времени. Это была Россия под господством «бесов»!

Я шел делать анкету куда-то на окраину Москвы, где я до тех пор никогда не бывал. Я проходил через полузаброшенную товарную станцию: поездов ходило тогда очень мало. Вдруг я слышу женские крики. Какая-то баба в платочке плачет и просит ей помочь… Несколько человек, в том числе я, к ней подошли. Она приехала откуда-то в Москву в товарном вагоне (случай тогда обычный). У нее был ребенок и несколько кульков вещей. Она вышла из вагона с ребенком и одним кулем, перенесла через рельсы, положила куль, а на него ребенка, «около этой самой стены», и пошла за остальными кулями. Прошло несколько минут, но за эти минуты и куль и ребенок исчезли. «Хоть бы вещи одни, проклятые, взяли, – вопила баба, – хоть бы ребенка оставили!.. И на что им ребенок-то?!» – «Действительно, на что им ребенок-то?» – поддакивали слушатели…

Я пошел на станцию за милицейским (революция переименовала полицию в милицию) и привел его к бабе. Она все снова рассказала ему. – «Ну, а ребенок-то твой завернут был во что?» – спросил милицейский. – «В одеяло». – «А одеяло-то хорошее?» – «Хорошее». – «Ну, тогда понятно, – спокойно произнес страж порядка, – одеяло-то они и украли». – «А ребенка-то зачем унесли?» – «А как же, они спешили, развертывать времени не было… потом выбросят: на что он им нужен?.. Это уже не впервой здесь так: одеяло украдут, а ребенка выбросят…» – «Надо искать его!» – закричала мать. – «Ищи… а где его сыщешь? Они его, небось, не на виду бросят, это им опасно… Вот одного потом на свалке нашли…» – «Живой был?» – спросила мать. – «Куда там, – спокойно ответил милицейский, – живым ли, мертвым ли бросили, – не знаю, а когда нашли, собаки уж половину его обглодали… Нет уж, пропал ребенок твой, нечего и говорить. Ну, не плачь, мы его все-таки поищем», – добавил он.

Быстрое разложение всего прошлого коснулось тоже, конечно, и быта нашей семьи. Я был арестован и увезен в ВЧК из нашего прежнего солововского дома, где мы были очень «уплотнены», но где хотя бы видели поломанные и потрепанные рамки прошлого. Теперь я застал Мама и Соню в дрянной маленькой квартирке «необитаемого» для нас раньше типа. На этой новой квартире они были опять «уплотнены» советским служащим и его сожительницей – легких нравов, да еще и воровкой, она их сильно обворовала. К довершению беды, в другом месте пропали ценные бриллианты Мама. О каком-либо заработке Сони нельзя было и думать, вследствие ее здоровья. Она и раньше серьезно не зарабатывала, а тут врачи еще нашли у нее начало туберкулеза… Я сидел в тюрьме и был только экономическим грузом для семьи («передачи»)… Но тут тот самый НЭП, который я считал вредным для судеб России, лично мне помог и при этом неожиданным для меня образом.

В один прекрасный день, когда я вернулся в тюрьму «из Университета», а на самом деле – из дому, меня вызвали в канцелярию и сообщили, что завтра утром меня «под стражей» должны вести в Народный Комиссариат Земледелия по вызову пом. народного комиссара Ш. (помню только начальную букву его немецкой фамилии)[10]. Очевидно, он узнал обо мне через Леонтьева, откомандированного уже раньше из тюрьмы для работы в «Наркомземе».

Итак, на следующий день я со стражником отправился в Комиссариат Земледелия и там предъявил мой вызов. Через несколько минут меня вызвали к заместителю наркома земледелия Ш. (Как я узнал позже, Ш. был очень оригинальный большевик, до некоторой степени вроде наркома иностранных дел Чичерина. Он был сыном генерала и воспитывался в Пажеском Корпусе, откуда был исключен за революционные идеи. Давно отрекшись от семьи, он сделался политическим эмигрантом и большевиком. Теперь он занимал видное положение. Во всяком случае, ему надо отдать справедливость – он был человек идейный, а не большевик-карьерист, каких много развелось со времени прихода коммунистов к власти. Такие люди, конечно, симпатичнее беспринципных оппортунистов, но для России они были, пожалуй, опаснее.)

Ш. любезно поздоровался со мной (это был не Крыленко) и, усадив в кресло, спросил: «Вы, Сергей Евгеньевич, были уже на советской службе?» – «Нет, не был». – «Почему? По принципиальным соображениям?» – «Да». – «Но, вот видите, дело теперь несколько иное. Во-первых, гражданская война кончилась, а во-вторых, дело идет о вашей службе не в правительственном учреждении, а во вновь образуемом автономном Государственном Сельско-Хозяйственном Синдикате («Госсельсиндикат»), куда должны войти все губернские тресты совхозов. Будучи управляющим делами этого Синдиката, вы не будете считаться советским служащим (это, конечно, была фикция!). Именно эту должность я вам предлагаю занять. В правление Синдиката войдут, между прочим, некоторые ваши знакомые – Леонтьев, только что давший мне свое согласие, и Чупров… других вы не знаете» (коммунисты). (На аналогичную должность в другом учреждении был только что назначен из нашей тюрьмы Д. М. Щепкин.)

«Вы агроном?» – спросил меня Ш. – «Нет, я историко-филолог». – «Гм… но вы помещик и имеете понятие о сельском хозяйстве?» – «Да, я помещик и в хозяйстве кое-что понимаю», – ответил я.

В результате этого разговора и переговорив с друзьями, я дал согласие занять предлагаемую должность, но все трое мы попросили, чтобы Комиссариат возбудил бы перед ВЦИКом ходатайство о предоставлении нам права «для пользы службы» жить не в тюрьме, а в городе. Сравнительно скоро ходатайство это было удовлетворено, и мы попали в довольно оригинальное положение (не привыкать стать). По документам мы значились заключенными в Таганской тюрьме, но имели право жить в городе, «не занимая особой комнаты» (!). Мы были обязаны каждую педелю, в определенный день, регистрироваться в тюрьме и, кроме того, мы трое были связаны между собой круговой порукой, на тот случай, если бы кто-нибудь из нас скрылся. Условие «не занимать особой комнаты» (квартирный кризис) было для нас не так страшно: Леонтьев и Щепкин поселились в комнатах их жен, а Мама и Соня имели две комнаты – общую их спальню и столовую, в которой я и поселился.

Служащие в Госсельсиндикате оплачивались, по тем временам, исключительно хорошо, и, считая в золоте или в твердой валюте, я далеко не получал потом в эмиграции такого высокого вознаграждения, как тогда. Это было для нас более чем кстати.

Госсельсиндикат – было одно из тех новых учреждений, которые возникли в то время по принципам НЭПа. В эпоху «военного коммунизма» жили безо всякого хозяйственного расчета, и декреты стремились вогнать всю хозяйственную жизнь страны в прокрустово ложе «социализма». Обжегшись на этом, теперь повсюду заговорили о «хозрасчете» и, взявши наружную форму успешных крупных капиталистических хозяйств и трестов, решили декретами же вгонять государственное хозяйство в новые формы, но, по существу, наполненные тем же коммунистическим содержанием. Напрашивалось сравнение с басней «Квартет» и вспоминалось ее заключение: «А вы, друзья, как ни садитесь, все в музыканты не годитесь!»

Подчас забавно было видеть, как некоторые коммунисты, еще вчера считавшие, что слова «хозяйственный расчет» – «попахивают капитализмом», теперь с головой ушли в него, но чрезмерным планированием убивали живую ткань хозяйственной жизни.

Председателем нашего Правления был еще молодой идейный коммунист, Демченко. Как я слышал, он был недоучившийся студент-медик. Это был человек безусловно честный и даже симпатичный. По отношению ко мне он вел себя более чем безупречно и, как я скажу далее, я ему многим обязан. Кроме него, в Правление входили «буржуи»: мой приятель Леонтьев и Чупров (последний – человек умный и с большим хозяйственным опытом), а также два коммуниста – один из многочисленных братьев Кагановичей, брат «великого» Кагановича, занимавшего и занимающего очень крупное положение в СССР, и Уралов, человек определенно чекистского характера. Многих в многочисленный персонал Синдиката, мы с Леонтьевым набрали по нашему выбору, из известных нам людей. Другие были назначены к нам из Комиссариата Земледелия. Понятно, как и всюду, среди них были «сексоты» (секретные сотрудники ЧК). С этой точки зрения приходилось гораздо больше опасаться не «партийцев» (коммунистов), а «беспартийных» и даже «белых». Но мы с Леонтьевым никакой «политикой» здесь не занимались – глупо было бы в нашем положении «конспирировать»! – и агентов ЧК мы не боялись. Я опасался за некоторых наших служащих, ведших иногда слишком неосторожные разговоры. В частности, один почтенный мировой судья никак не мог привыкнуть к мысли о возможности существования у нас «сексотов» и даже провокаторов; сколько раз я призывал его к осторожности… Мне, отбывающему наказание контрреволюционеру, было бы смешно, если бы я даже этого хотел, драпироваться и тогу «сменовеховца», но публичных политических разговоров я избегал.

Однажды Демченко поставил меня в затруднительное положение: войдя в мой кабинет с каким-то другим коммунистом, он с улыбкой дал мне русскую «белую» газету, издаваемую, помнится, в Болгарии. Там я прочел хамски-разухабистую статью – «Собаке – собачья смерть», написанную по случаю смерти… Ленина! Надо сказать, что в то время Ленин еще преблагополучно жил и принимал самое деятельное участие в государственных делах. Меня очень неприятно поразила неосведомленность белых, а кроме того хамский тон статьи, говорящей о Ленине как о дураке и ничтожестве. Именно потому-то он и был так опасен, что он не был ни тем, ни другим! Демченко меня спрашивает: «Ну, как вам нравится ваша газета?» Как ему ответить? Единомышленнику я просто выругал бы газету, но сделать это перед коммунистами мне не хотелось, чтобы они не подумали, что я «подлаживаюсь»… – «Мне противно видеть в белых газетах тон ваших». Демченко засмеялся: «Вы неисправимы, Сергей Евгеньевич!» Но быть может, за эту самую неисправимость он меня уважал и доказал это потом на деле.

Среди случаев, бывших со мною во время службы в Госсельсиндикате, мне припоминается сейчас следующий. Курьер докладывает, что меня желает видеть председатель калужского Треста Совхозов (коммунист). Войдя в мой кабинет и осторожно оглянувшись, председатель попросил меня устроить, чтобы его Тресту было увеличено ассигнование. В виде аргумента он добавил: «Ваше имение в нашем Тресте и если вы увеличите наше ассигнование, мы сделаем в него крупное капиталовложение…» Что это было; предложение мне весьма проблематичной взятки, или – провокация? Я ответил, что ассигновки уже утверждены и вообще меня не касаются…

* * *

Как я уже говорил, тогда я никакой политической деятельностью не занимался, считая, что в моем положении это было бы просто глупо и безо всякой пользы подводило бы не только меня самого, но и других. Однако, справедливо считая их совершенно не политическими, я иногда бывал на собраниях по религиозным вопросам, которые устраивал на своей квартире католик (восточного обряда) о. Владимир Абрикосов. Там собирались католики и православные. С католической стороны, кроме хозяина, бывали папский протонотарий о. Федоров, Д. В. Кузьмин-Караваев (тогда еще мирянин) и др. Со стороны православных бывали: московский викарий епископ Илларион, прот. Арсеньев и другие священники, а также миряне, как то Арбузов (бывший директор департ. общих дел мин. внутренних дел), кн. С. Д. Урусов (бывший товарищ министра внутр. дел) и др. С докладами на этих собраниях я никогда не выступал, но иногда участвовал в прениях. Целью собрании было взаимное ознакомление православных и католиков и рассмотрение вопроса об условиях, при которых мыслилась бы возможность соединения Церквей (вопрос этот, разумеется, нами практически не ставился и от нас совершенно не зависел). Мне тогда не приходило в голову, что участие в этих собраниях ГПУ может поставить мне в вину.

Однако в одну прекрасную ночь, летом 1922 года (помнится, в июле) в мою комнату вошел комиссар ГПУ. Он произвел обыск, понятно безрезультатный, и арестовал меня. Опять меня повезли на автомобиле в ту же знакомую «Внутреннюю тюрьму» на Лубянке; переменилось только название: было ВЧК, теперь стало – ГПУ.

Я сначала совершенно не догадывался, за что именно меня арестовали, да и потом, когда следователь говорил мне о религиозных собраниях, это было как-то «сбоку-припеку» и не очень серьезно. Может быть, это послужило поводом к моему аресту, но вряд ли основной его причиной.

Меня посадили на этот раз в общую камеру, где я снова встретился с Митрополитом Кириллом Казанским, с которым простился в Таганской тюрьме. Кроме того, из знакомых там был философ С. Л. Франк и несколько незнакомых: кооператор, офицер-артиллерист, студент и др. – смесь, которая может показаться необычной только человеку, не знакомому с практикой ВЧК – ГПУ. С Франком мы были арестованы в одну и ту же ночь, и он тоже не догадывался о причинах ареста. На собраниях у о. Абрикосова он не бывал. По-видимому, в эту ночь было много арестов – «большая операция», как говорят чекисты, – и Франк и я, подъезжая в разное время ночи к тюрьме, видели несколько подъезжающих туда же автомобилей, очевидно с арестованными.

Кажется, через день я был вызван на первый допрос и, идя туда, встретил возвращающегося с допроса Н. А. Бердяева. Какое-то поветрие на философов! – подумал я.

Попал я к довольно тупому следователю, который не умел толком ставить вопросы и еще хуже понимал ответы. Так, на обычный вопрос: «Как вы относитесь к советской власти?» – я ответил: «С интересом наблюдаю за ее развитием». – «Значит, записать, что вы ей сочувствуете?» – с недоумением спросил следователь. – «Нет, я прошу вас точно записать мой ответ; хотите, я вам его продиктую?» – «Что-то непонятное…» – бормотал следователь. Потом он предъявил мне обвинение в том, что я бывал на собраниях у о. Абрикосова. Я не отрицал этого, сказав, что не вижу здесь никакого преступления против советской власти, но отказался назвать других участников собраний.

«Вы привлекаетесь по статье такой-то за контрреволюционную деятельность, – заявил мне следователь, – наказание высшее (расстрел)». – «Привлекать меня вы можете по любой статье, но от этого я не более виноват», – сказал я… Водворилось довольно продолжительное молчание… Вдруг следователь, можно сказать, совсем огорошил меня. «А не желаете ли вы вместо этого уехать за границу?» – спросил он. Надо знать общую обстановку в те времена, чтобы понять всю чудовищную неожиданность такого предложения. Получить разрешение на выезд за границу было почти невозможно даже для самого безобидного советского гражданина; я же был присужден к «строжайшей изоляции», числился заключенным Таганской тюрьмы и, вдобавок, был одним из заложников за «белые убийства»…

Я был поражен. А следователь продолжал: «Право, поезжайте!.. Подумайте, как вы здесь живете: все по тюрьмам, а сейчас мы вас опять по статье с высшим наказанием привлекаем… А там – брата встретите, Петра Бернгардовича (он говорил о Струве), других… Вам рады будут и ценить вас будут на вес золота, А тут вы пропадете… Вот прошение о визе в Германское консульство – подпишите…»

Если я раньше совсем не понимал, куда гнет следователь, и все искал и не находил подвоха, то тут меня внезапно осенила мысль (совершенно неправильная), что ГПУ почему-то надо найти доказательство, что я собираюсь убежать за границу. Конечно, при желании бежать подавать в консульство прошение о визе было бы весьма мало целесообразно, но все же «нахождение при обыске» в моих бумагах такого заготовленного прошения могло, думал я, входить в планы ГПУ. Вместо того чтобы подделать мою подпись, ГПУ хочет побудить меня самого подписать этот опасный для меня документ… «Я не хочу подписывать это заявление», – сказал я. – «Почему же?» – «Я вообще не хочу уезжать из России, а кроме того, я не могу бросить здесь на произвол судьбы мою семью». – «Ну, об этом не заботьтесь, – сказал следователь, – при желании ваша семья может следовать за вами…»

«Скоро он пообещает мне выплатить миллион долларов за границей, если только я соглашусь подписать это прошение, – подумал я. – Чего стоят все эти слова и обещания?»

«Нет, я во всяком случае не хочу уезжать из России», – сказал я. – «Что мне с вами делать? – развел руками следователь, – другие радуются, мечтают уехать; а вы предпочитаете в тюрьме сидеть и по расстрельной статье привлекаться! Не поймешь вас!»

Так мы друг друга и не поняли, и я был снова водворен в камеру. Когда я тотчас же подробно рассказал о своем допросе Митрополиту и С. Л. Франку, оба были удивлены не менее моего и не понимали, «что сей сон означает»…

Через некоторое время был вызван на допрос Франк и ему тоже было предложено выехать с семьей за границу. Однако его не привлекали по «расстрельной статье», а просто сказали, что его «направление» признается в СССР нежелательным и ему предлагается ехать за границу. Франк, после моих рассказов, был более меня подготовлен выслушать такое предложение и ответил, что «подумает». Он склонялся к тому, чтобы подписать прошение о визе: его положение, говорил он, было совсем другое, чем мое, и такой документ был ему куда менее опасен, чем мог бы быть мне. На мой вопрос, как бы он поступил на моем месте, Франк ответить затруднился. «В общем, они так или иначе могут сделать со мной все, что им угодно, – говорил он, – почему мне не попробовать? А вдруг они правда хотят выслать меня за границу?» С. Л. Франк был прав. Через несколько дней его снова вызвали на допрос, он подписал требуемые бумаги и вышел на свободу. Как я узнал впоследствии, все высылаемые проходили приблизительно через те же стадии сомнений, но, в конце концов, все подписали прошение о визах. Изо всей этой группы остался в тюрьме я один.

Прошло недели две и меня снова вызвали на допрос. На этот раз, кроме моего следователя, на допросе присутствовал заведующий одним из главных отделов ГПУ, видный чекист Артузов. Мне снова предложили назвать лиц, бывавших на собраниях у о. Владимира Абрикосова. «Ведь вы сам говорите, что преступления здесь никакого не было, почему же вы отказываетесь их назвать? Кроме того, они нам все известны. Мы хотим только, чтобы вы сделали благожелательный жест по отношению к нам».

«Я продолжаю считать, что преступления здесь никакого не было, – отвечал я, – но вы меня все-таки в нем обвиняете, поэтому я не хочу никому вредить и никого не назову». – «А если мы вам дадим гарантию, хотя бы за подписью самого Ленина, что никто из названных вами не пострадает, тогда вы их назовете нам?» – спросил Артузов. – «Я думаю, что мы доверяем друг другу приблизительно одинаково…» – отвечал я с улыбкой, Артузов засмеялся, и больше вопрос о религиозных собраниях уже не поднимался.

Перешли опять к моему прошению о визе для выезда в Германию. Мне вновь предложили его подписать. Я сказал, что, обдумав вопрос, я согласен подписать прошение в Германское консульство, но в несколько иной форме, чем мне предложенной. Следователь и Артузов переглянулись: «Как же вы хотите писать?» Я написал вводную фразу к трафаретному прошению о выдаче визы: такого-то числа следователь ГПУ мне предложил покинуть пределы СССР, ввиду этого я имею честь просить… и т. д. Если мои опасения правильны, думал я, такая форма прошения меня выгораживает.

На страницу:
2 из 3