Полная версия
Вторая жена
С трудом она сложила губы в подобающую улыбку, и это успокоило девушку с ее страшненькой юбкой и шеей, стиснутой воротом водолазки. Некрасивая и счастливая девушка со своим некрасивым и счастливым мужчиной. Руки чесались влепить ей пощечину. Выйдя из автобуса, Сандрина сделала несколько глубоких вдохов, но слюна во рту была горькой, а злобно поджатые губы с трудом расслабились лишь у самых дверей конторы.
После этого она добавила ненависть к длинному списку того, за чем ей надо следить. Она знала, что ей нельзя становиться злой; быть некрасивой и озлобленной – это совершенно недопустимо.
В первый раз услышав новость о пропавшей женщине, которая вышла на пробежку, но так и не вернулась, она много чего такого подумала, но потом взяла себя в руки и выпустила происшествие из своего поля зрения. Но о случившемся говорили долго, родители пропавшей не унимались, именно они заявили об исчезновении в полицию, именно они предупредили прессу. Плачущий мужчина был слишком сокрушен.
– Или это он ее убил, свою милую женушку? – однажды в обед предположила коллега по имени Беатриса, когда все дружно поедали на общей кухне содержимое своих таперверов[4].
Обеденный перерыв сорок пять минут – маловато, чтобы куда-то сходить, маловато, чтобы завязать дружеские отношения, особенно когда ты застенчива. И Сандрина во время обеденных перерывов помалкивала, ибо в любом случае там было место только для тех, кто умеет болтать, кто смеет без стыда и колебаний, по-мужски, изложить свое личное мнение. Тем утром во время пресс-конференции с семьей, через неделю после того, как история докатилась до региональных газет, им впервые показали мужа в слезах, родителей в отчаянии и мальчика с потерянным выражением на лице.
Нет! Слово вырвалось у Сандрины против воли, и она густо покраснела, смутившись от своей выходки и своей уверенности. Все вздрогнули от неожиданности.
– Ты что-то знаешь? – опомнившись от изумления, переспросила коллега.
Нет, Сандрина ничего не знает, просто чувствует, и все.
И в воскресенье, в день Белого марша, она проснулась, без лишних раздумий села в машину и добралась до поселка, где жила пропавшая женщина, ни разу не признавшись самой себе, что едет к мужчине, который умеет плакать.
Народу было много. Родные, друзья. А также любопытные, сочувствующие и другие, кто, как и она, пришел по не совсем понятной причине, и Сандрина подумала: однако это странно – прийти затем, чтобы с ней, именно с ней, поделились горем. Она почувствовала себя воровкой, мошенницей.
Одетые в белое родители пропавшей женщины раздавали фото. Поначалу она не видела мужа, мужчину, который плачет, того, кто взволновал ее до глубины души. Только родителей, и на память ей пришло сто раз попадавшееся в книгах выражение, которое она, по правде говоря, не понимала: «энергия отчаяния». Сейчас она ясно различала ее в напряжении, не отпускавшем эту пару; им было лет по шестьдесят, может, чуть меньше; они не стояли на месте, а переходили от одной группы к другой с фотографиями дочери в руках, и Сандрина поняла, что они ищут. Что они до сих пор ищут свою дочь. Уже четыре недели прошло с тех пор, как та потерялась на лесной дорожке, по которой бегала каждый день. Но они продолжали ее искать. С «энергией отчаяния». Это было еще до того, как нашли ее одежду и обувь, и для них Белый марш был не данью памяти, а собранием следопытов. Сандрина услышала, как они сказали кому-то, что полицейские уже прекратили поиски. Что искали плохо, да и газеты все реже вспоминают о случившемся.
Сандрина стояла в нерешительности, переминаясь с ноги на ногу, утро было прохладным, изо рта вырывались дрожащие облачка пара. Перехватив чей-то взгляд, она чуть-чуть растягивала губы в улыбке – милой, озабоченной, сочувствующей. И говорила себе: я здесь, чтобы помочь, я здесь, чтобы помочь.
Наконец началось движение, люди вышли за границу коттеджного поселка. Их было около шестидесяти с лишним человек, получилась толпа, и она сказала себе, что, наверное, вот это и есть манифестация. Отец говорил, что манифестация – это когда всякие шлюхи болтаются по городу в окружении сраного сброда, увижу, что шляешься, башку оторву; так что в лицее, когда весь класс решил забыть о занятиях и придумал плакаты, обличающие систему, она осталась одна в дежурном помещении для студентов. Вечером по телевизору широким планом показали часть ее класса: девушки впереди со щеками, выкрашенными – ТОЛЬКО НЕ ЭТО! – губной помадой, вокруг парни; отец сказал: поглядите-ка на этих шлюшек, только попробуй попадись мне с ними как-нибудь, узнаешь что почем, и она ощутила облегчение и ярость оттого, что все пропустила, потому как уже видала что почем вечерами, когда отец выпивал; но раз так, раз видала, можно было и пойти, тяжко вздохнув, подумала она. Но нет, не пошла. Испугалась, сникла и осталась в дежурке одна. А когда порядок восстановился, она стала девушкой, которая не участвует в манифестациях, подхалимкой и предательницей.
В воскресенье, в день марша, она колебалась до последнего, не зная, пойти за толпой, углублявшейся в лес, который начинался сразу за поселком, или повернуть назад. Пора возвращаться домой, скоро обед, половина воскресенья позади, уже хорошо. Она топталась, сомневалась, и вскоре рядом с ней почти никого не осталось, а она так и не решила, куда двигаться.
И тут дверь одного из ближайших домов открылась, показался малыш, тот самый, из телевизора, а за ним из темноты вышел на крыльцо его отец – да-да, тот мужчина, который плакал и разбил ей сердце.
Вечером в постели она долго ворочалась с боку на бок, спрашивая себя без конца, как это она, тихоня, молчунья, набралась смелости заговорить с ними, подойти к мужчине, который плакал, и его сыну. Но она сделала это, она сделала это – повторяла она снова и снова, и щеки ее горели, кожа казалась наэлектризованной.
Она заговорила с ними, подойдя ближе к дому, сказала: «Я пришла, чтобы… чтобы поддержать», и он, запирая дверь, безучастно промолвил: «А, как мило». Потом она добавила: «Это, должно быть, ужасно для вас, я вам сочувствую».
И тогда он оторвал взгляд от своей руки, возившейся с замком, и посмотрел на нее, на Сандрину.
И теперь от этого взгляда Сандрина ворочалась в постели с боку на бок, и ей стало до того жарко, что пришлось все с себя скинуть; он на нее посмотрел.
Она знала только два, всего лишь два взгляда, с каким выражением смотрят на нее мужчины. Один – изучающий и отвергающий, другой – изучающий и алчный. Безразличие или угроза, всю жизнь только так и никак иначе.
Безразличных взглядов было много, мужчины пробегались по ней глазами опытных и скорых на решение мясников, останавливались на груди, ляжках, потом возвращались к лицу и, соскользнув, переключали внимание на ближайшую витрину или другую женщину; приговор – негодная, почти негодная, ни на что не годная; и она испытывала одновременно обиду и облегчение. А уж сколько раз те, кому она пришлась не по вкусу, тем не менее хватали ее, лапали жадными, грубыми руками, щипали, мяли, тискали, и тогда ее сердце билось как бешеное и панический ужас охватывал с головы до ног. Иногда ей везло, мужчины делали это мимоходом, быстро отставали от нее и, тут же забыв, шли дальше, а ее два дня трясло до изнеможения, и эта дрожь там, в глубине, не покидала ее никогда. Однажды она увидела, как женщина обернулась к одному из тех, которые лезут без спроса, и прорычала: «ТЫ ЗА КОГО МЕНЯ ДЕРЖИШЬ, ТЕБЕ ТУТ НЕ ОБЛОМИТСЯ, ПРОСИ ПРОЩЕНИЯ! ПРОСИ ПРОЩЕНИЯ, ИЛИ Я ИДУ В ПОЛИЦИЮ!» И Сандрина с разинутым ртом смотрела и думала, неужели так можно, неужели женщины могут отвечать, возмущаться? Давать отпор орде варваров, защищать свое тело, противиться? Смотрела на маленькую, точно мышка, женщину и боялась, что мужчина ее ударит. Так и было бы, но женщина не умолкала и не отступала, на ее крики из дверей магазинов высыпали люди, приблизились две старушки с пуделями, собаки залаяли, подошли другие мужчины, и этот тип сказал: «Ладно, ладно, хорош орать» – и ушел. Женщину трясло, но ее голова была высоко поднята, наверное, она была из тех, о которых говорил отец Сандрины, – из стерв, которым на всех плевать, и она, Сандрина, хотела бы усвоить урок.
Отец первый, когда она была еще маленькой, научил ее, что оставаться бесчувственной и не брать в голову – это счастье. Глядя на нее, он только и делал, что искал, к чему придраться, и всегда находил. И рожа у нее глупая, и во рту каша. Ты и так уже толстая. Плохие отметки по французскому. Да чего им надо, какой от этого прок? А физкультура, ты ни хера в ней не тянешь и хочешь, чтоб тебя хвалили? Он мог изрыгать это часами, даже когда занимался своими делами. Намазывал масло на хлеб, листал телепрограмму и при этом продолжал молоть языком и оскорблять ее. Она слушала и все больше замыкалась, училась не отвечать и не возмущаться, сосредоточиваться на том, что еще не вдребезги разбито, старалась сохранить в себе хоть что-то, но это что-то уменьшалось из года в год, пока от него почти ничего не осталось.
Ей удалось уехать от родителей. Не нарочно – просто повезло: работа, которую она нашла после окончания обучения, была слишком далеко, чтобы ездить туда и обратно, и она боялась, что отец заставит ее отказаться от этой работы. Но в конце концов взгляд его снова стал пустым и равнодушным, и он сказал: «Давай вали, вали отсюда, думаешь, станем тебя удерживать? Растишь их, а они берут и уходят, вот так, етить, берут и уходят». И добавил, что она сделается «красоткой», что на его языке означало стать шлюхой. Мать, как всегда, лишь молча кивала, а Сандрина не отвечала, она хотела только уехать – и уехала, и сделала это очень вовремя, потому что с той поры, как ее грудь начала наконец расти – слишком поздно, слишком маленькая и слишком плоская, глаза отца стали голодными, он все меньше и меньше это скрывал, и Сандрина боялась вещей таких страшных, что не находила для них слов.
Изголодавшиеся мужчины часто попадались ей на пути, в их глазах было что-то хищное, жестокое – то была сама похоть. Они приставали к ней на улице, в автобусе, громко причмокивали, а то и доставали свой налитый насилием член. Она застывала, теряя рассудок, или ценой нечеловеческих усилий убегала прочь, и отяжелевшие от стыда ноги при каждом шаге прикипали к земле.
В супермаркете она повстречала кассира, казалось, славного парня, который подолгу с ней болтал, мягко, дружелюбно, забавно. В конце концов она согласилась пойти с ним в кино, и прямо в машине он нагнул ее, как мешок, и сделал ровно то, о чем говорил отец; это было больно и грязно, а он быстро застегнулся и оставил ее одну на парковке у кинотеатра. На другой день она подошла к его кассе, хотела спросить, понять. Он сделал вид, что не замечает ее, зато два продавца шушукались, когда она проходила мимо. Она выбрала другой супермаркет.
Она дала шанс еще двум типам; готова была не жаловаться на то, что делают с ее телом, если в обмен ее будут любить, ведь в романтических фильмах, которые она тогда еще смотрела, все было красиво и простыни казались свежими. Один порвал с ней, признавшись, что не может познакомить ее с друзьями, потому как она не в его вкусе – ему нравятся красотки; другой позвал ее к себе поздно вечером, пьяный, и покончил с ней еще быстрее – две омерзительные ночи и больше ничего.
Но в это воскресенье мужчина в голубой рубашке поднял глаза и посмотрел на нее. Без похоти и отвращения, с каким-то новым для нее выражением. И улыбнулся.
Позже она призналась, что влюбилась в него уже тогда, в то самое мгновение, когда увидела его улыбку, а может быть, нет, это неправда, это случилось, когда он на нее посмотрел; может быть, и это неправда, может быть, она любила его всегда – его, первого мужчину, который посмотрел на нее по-доброму, а потом улыбнулся. Она была с ним откровенна и ничего не утаивала, а он все равно боялся, что она что-то скрывает, ему необходимо было верить, что она с ним чистосердечна, и его желание знать о ней все переполняло ее счастьем. Она и в самом деле не лгала, а просто сама не знала, когда влюбилась в него, да, впрочем, это не так уж и важно.
– Должно быть, это ужасно для вас, мне очень жаль, – сказала она снова, осмелев от его улыбки.
А он сказал «спасибо» опустошенным голосом. У него ввалились глаза. Казалось, он на грани.
Малыш помалкивал, застыв на крыльце. Он расчесывал себе локоть, Сандрина заметила следы ногтей на его нежной коже. Смотрел себе под ноги, не хватал отца за руку. И не издал ни звука, когда Сандрина обратилась к нему:
– Как тебя зовут?
Отец сказал:
– Дама к тебе обращается.
Ребенок встрепенулся, опомнился и прошептал:
– Матиас.
– Здравствуй, Матиас, – сказала Сандрина, но ответа не услышала.
– Вы пришли на марш? – спросил мужчина.
Он спускался с крыльца, держа сына за запястье, и подходил к ней все ближе и ближе.
Внезапно она запаниковала: что сказать? Нет, не совсем, я пришла, потому что видела по телику, как вы плачете, и вы перевернули мне душу? Опять она ощутила, как ее пальцы нервно сжимаются, лоб багровеет, язык не слушается. Она ненавидела такие мгновения, всякий раз она боялась, что отец вот-вот рявкнет: «Да говори же, мать твою, тебе что, так трудно ответить? Ну же! Ну! Какая дура, нет, это невозможно, и закрой рот, если нечего сказать!»
Она была не в силах хоть что-то выдавить из себя. Нет и нет, а мужчина смотрел на нее и видел, как румянец переползает на щеки с шеи и лба, а она тем временем мямлит: «Я… это… потому…» И он спас ее, махнув рукой так, как будто что-то стирает с доски; он спас ее одним «я понимаю».
Впервые ей понравилось, что говорят за нее, понравилось, что прервали ее несвязную речь. Он добрый, и она перевела дух с облегчением, которое подхватило ее, как волна. Он добрый, она была права, он хороший человек.
Они пошли вместе, втроем, в лес, последнее звено в цепочке людей, а впереди, на дорожке и между деревьями, петляли те, кто пришел с благими намерениями.
После полудня погода разгулялась, белесые лучи солнца ложились на опавшие листья, и они сверкали, точно золотые монеты. Впереди молча шел малыш, за ним Сандрина, потом отец малыша. Он начал задавать вопросы о ней, о ее работе, она сказала: «О, это совсем не интересно!», – но он настаивал, хотел подробностей, спрашивал, как зовут ее коллег и что они за люди, нравится ли ей работа. Сандрина поняла, что он, вероятно, отчаялся услышать что-то, помимо пропажи жены, и потому интересовался всем: мелкими фактами, еле заметными черточками. И она с ошеломительной легкостью доверилась ему, выложила все: как организована работа в их адвокатской конторе, как зовут других секретарш, как выглядит комната отдыха и о чем там болтают в обеденный перерыв, как она отмалчивается, какие у нее тапперверы и какие салаты и как она любит готовить. Часто она обрывала себя, стыдясь этой неуместной во время поисков пропавшей женщины болтовни, но он не отставал и снова заставлял ее говорить, пока они продвигались по шелестевшему лесу вслед за теми, кто шел впереди.
Дорожка делала петлю, и они вынырнули из леса на другом краю поселка, где их встретила странная пара. Мужчина и женщина вглядывались в их лица молча, может быть, даже враждебно. Она – худая, суховатая; ляжки, не сливающиеся в одно целое, прямая спина, зашнурованные ботинки (скорее мужские, чем женские, отметила про себя Сандрина), кожаная куртка и шерстяной свитер; одета небрежно, но очень удобно. Он – красивый, с подернутыми сединой висками, в высоких кроссовках, пропитанных лесной влагой. Сандрине могло бы, как обычно, прийти в голову что-нибудь завистливое, низкое, вроде «какого черта с таким сложением одеваться, как мужик», но нет, она ничего такого не подумала, и даже настойчивые взгляды, которые два незнакомца бросали на их неожиданное трио, ее не проняли; ей было не до них, она была безумно довольна и всеми силами старалась скрыть свою радость – чувство, оскорбительное в толпе, охваченной тревогой.
Он обхватил малыша за шею сзади, под затылком, прижал большую уверенную ладонь к хрупким плечикам и извинился перед Сандриной, сказав, что должен присоединиться к родителям жены. Она развернулась и пошла к своей машине. Вне себя от счастья и стыда.
Дома Сандрина сняла куртку и обувь, которые надевала на марш, и достала все самое невесомое. Обычно ее домашняя одежда не отличалась приятностью: она облачалась в спортивные брюки, утягивающие живот, и бюстгальтеры с толстыми вкладышами; никакого разнобоя, ничего случайного: слишком пугающей была возможность увидеть себя в зеркале.
Но в это воскресенье она извлекла на свет щадящие легкие вещички, те, что позволяла себе только во время болезни. Длинные бесформенные штаны, в которых ее плоская и слишком широкая задница выглядела необъятной; безразмерную футболку, окончательно лишавшую ее груди, и огромный жилет из мягкой шерсти, доставшийся от любимой бабушки, добрейшей женщины, слаще сахара и меда; воспоминание о ней поддерживало Сандрину, когда слабый голос, изредка звучавший в ее ушах, нашептывал: против генов не попрешь, приступы злобы и ожесточения – не случайность и не ошибка, это глубоко запрятанная натура, и пока она, эта натура, лишь изредка дает о себе знать, но постепенно, со временем сумеет взять верх, как бы ты ни силилась остановить свое перерождение.
Сандрина устроилась на диване, провалившись в жилет, словно в теплые дружеские объятия, и включила запретные фильмы: от этих историй у нее все внутри переворачивалось, и обычно она не разрешала себе смотреть слезливые романтические комедии с размолвками и поцелуями на набережной у вокзала; в животе урчало, но есть не хотелось, и под конец, так и не поев, она улеглась и, сунув руки в горячую промежность, принялась воображать ласкающие ее ладони и долгие объятия, в которых она сможет почувствовать себя царицей.
Утром прозвенел будильник, и блаженное состояние продлилось еще немного, совсем немного, пока она не увидела себя в зеркале. И тут же поникла, съежилась. Она – это она, и она по-прежнему уродина, дура, тупица. Всегда она – это только она, а он улыбнулся и говорил с ней просто из вежливости.
Сандрина запихнула воспоминание подальше, как убирают глубоко в шкаф старые вещи, чтоб не мозолили глаза, и запирают на ключ. Она себе что-то навоображала, напридумывала, это зараза и болезнь, следствие и причина, все из-за воли, которую она дала фантазиям, и эти фантазии распалили ее; в зеркале она увидела себя размечтавшейся жалкой старой девой, которая сама себя провела, решив: раз с ней заговорили с улыбкой – вперед, понеслось, я выйду за него, усыновлю мальчика и что-то там еще. Толстая тупица, бедная тупица, бедная уродина, жалкая тупица; тумба с ушами, которая способна только на то, чтобы тупо зависать на сраных фильмах, которая мастурбирует с мыслями о незнакомце только потому, что он плакал по телику и случайно улыбнулся ей – дуре, дуре, пустому месту, ничтожеству.
Она заперла все на замок, но потом днями, неделями, когда ей снова виделось его лицо – лицо человека, вышедшего из коттеджа с ребенком, она застывала, точно пригвожденная. Воспоминание охватывало ее, упорно стремясь вылезти из шкафа, в который она его заперла, налетало, когда она сидела в туалете, стояла перед холодильником в комнате отдыха на работе или у себя на кухне резала овощи. И она скулила от стыда и бессилия.
Через неделю в расследовании об исчезновении той женщины случился прорыв; когда Сандрина пришла на работу, все секретарши сгрудились перед компьютером и смотрели видео, на котором свора собак рыскала по полю вместе с полицейскими, а само поле было огорожено желтыми пластиковыми лентами.
Посреди свекольных гряд фермер нашел почти полностью сгнившую женскую одежду пропитанную дизельным топливом и дождем. Кстати, дожди не прекращались с того самого дня Белого марша, как будто солнечное воскресенье, когда состоялся марш, было фейком, сфабрикованным воспоминанием; как будто сами тучи плевали ей в лицо и говорили, что она все выдумала. Там, на поле, в холодной земле, нашли вещи, которые были на женщине в день исчезновения, от обуви до лифчика, и секретарши, смотревшие видео, представляли себя голыми, в ночи, в холодном и грязном поле со свеклой; и никто уже не шутил. Одна лишь Беатриса сказала: «Черт, вот больной».
В этот раз Сандрина сосредоточилась на родителях пропавшей, которых она видела на марше. Она старалась не допускать мыслей об отце и сыне, держать их образы на расстоянии. И сказала себе: «Бедные…»
Вещи нашли посреди поля, а по краю его тянулся овраг, на который долго лаяли собаки, но там никого и ничего не обнаружили, и репортер, взяв соответствующий тон, сказал, что, возможно, кто-то раздел женщину, убил, хотел сжечь ее одежду, бросил труп женщины… все про себя взмолились, чтобы на этом считалка закончилась, чтобы никто, как мог бы предположить репортер, тело женщины никуда не увез и не сделал с ним ничего, ничего ужасающего. Все видели достаточно сериалов и фильмов и знали, что бывают монстры, которые много чего делают с трупами женщин.
Целыми днями говорили только об этом. Возвращаясь домой, тщательно запирали двери и повторяли: «К счастью, это не обо мне, к счастью, это о монстре, к счастью, это не обо мне и монстре».
Потом все пошло на спад.
Жизнь не стояла на месте: крупная авария на дороге, футбол и другие происшествия: все это в текущих новостях. Сандрина тоже смотрела новости, пусть даже ей приходилось делать над собой усилие. Порой вечерами ее руки забывали о том, что голова не должна думать о мужчине, об улыбке мужчины, о печали мужчины, о теплоте, которая ждет мужчину в ее большом животе, теплоте, которая могла бы все исправить.
Потом пришла зима, а за ней весна.
Наступил тот первый мягкий день, что приходит каждый год и пахнет пробуждением. День, который с неохотой уступает вечернему холоду, а полуденные часы напоминают всем, что солнце никуда не делось, что существует мир без промозглой сырости, без резиновых сапог и шарфов, мир, в котором можно понежиться.
Для нее это всегда был один из худших дней в году. Если он выпадал на будни, контора приходила в движение, все ассистентки хотели устроить первый аперитив на воздухе, посидеть на террасе кафе; Сандрину, правда, не приглашали из-за ее чрезмерной застенчивости, но, слегка смущаясь, крутились вокруг нее. Она выходила из положения, говорила, что у нее важная встреча; и тогда остальные могли сделать вид, что зовут ее с собой, сказать: «Очень жаль, в следующий раз!», договориться между собой уже без помех и дружно выйти на улицу. Для надежности Сандрина выжидала, не желая столкнуться с коллегами внизу, где они курят и решают, куда пойти. И когда наконец она позволяла себе выйти, на улице витал только запах возрождения и потеплевшего асфальта. Редко она чувствовала себя такой одинокой, как в этот первый весенний день. Каждый год давала себе слово, что будет к нему готова, что отныне все станет по-другому, что она научится быть общительной, будет стоить того, чтобы ее приглашали, что она кого-то встретит, пойдет и найдет кого-то своего, и ей не надо будет больше врать, и теплый воздух зазвенит обещанием. Но каждый год у нее опять сжималось сердце, каждый год она одна возвращалась домой, в то время как все покидали свои квартиры, и она не знала, что с ней не так, не знала, почему никто не хочет сблизиться с ней, и только ее мозг нашептывал: «Нет, ты знаешь, прекрасно знаешь, толстая тупица, жирная уродина».
В тот вечер Сандрина подъехала к дому и, не выходя из машины, задержала дыхание. Она выдохнула только в подъезде. Никогда еще ей не было так тяжело, как в этом году. Она не хотела почуять запах весны, потому что в ее сердце была нескончаемая зима. Войдя в комнату, сразу задернула занавески, отгородилась от внешнего мира. В квартире было холоднее, чем снаружи, и это ей подходило как нельзя лучше, она хотела задержаться в мертвом сезоне; она все законопатила и включила свет, а в это самое время все окна распахнуты, и на улице слышно, как купают детей, и другие звуки, сопутствующие семейной жизни.
Сандрина стиснула зубы, чтобы не закричать: «Не хочу, не хочу, идите все на хуй, на хуй с вашими семьями, на хуй с вашими детьми, на хуй с вашим сраным счастьем!»
Она долго мылась, дольше, чем обычно, потому что ей надо было погрузиться в ванну и поплакать.
Потом, повернувшись спиной к зеркалу, насухо вытерлась и, как колдунья, которая готовится к обряду, достала с полки тюбики, баночки, флаконы. Надо позаботиться о теле, которое придавливает ее к земле, приласкать своего личного палача. Точно так же приговоренному к смерти с отвращением приносят еду, говоря про себя: «А на кой черт?» Бывало, она, нащупав под тонкой кожей бугорок и волосок, нарушивший гладкость, начинала со злостью ковырять его ногтями, потом останавливалась, напоминала себе, что будет только хуже, но болезненные ощущения единственные приносили успокоение в самые отчаянные минуты. Годами она расковыривала поры, кромсала волосяные фолликулы, вырывала сбившиеся с курса волоски и щипала и ощипывала себя, пока кожа не покраснеет и не распухнет, а когда исступление проходило, смотрела на причиненный себе ущерб с чувством вины и облегчения; зато теперь снаружи она почти такая же, как внутри: истерзанная, омерзительная.