Полная версия
Скорбная братия. Драма в пяти актах
Переживание социальной и культурной пропасти, отделяющей нигилистов (как поповичей, так и других разночинцев) от «хорошего» общества, – и в том числе восприятие как оскорбительных попыток со стороны принадлежащих к последнему вести себя с ними как с равными – замечательно передано в мемуарном очерке Николая Успенского о Тургеневе, в эпизоде первого знакомства с ним: «Мне очень хотелось с вами познакомиться, – начал Тургенев, опускаясь в кресло, – хотя заочно я знаю вас давно, по вашим рассказам, которыми всегда запасаюсь на дорогу, чтобы не скучать… Мы с вами, кажется, земляки?
– Я уроженец Тульской губернии, Ефремовского уезда.
– В Ефремовском уезде, близ села Каднова, у меня есть именье, где я, впрочем, почти никогда не бываю… Я люблю свою родину – село Спасское, на границе Чернского и Мценского уездов. У вас, я слышал, есть кто-то из родных в Чернском уезде?
– Мой дедушка, сельский дьякон…»[28].
Впрочем, вернемся к хронологии: сцена, открывающая III акт, в кабинете редактора, в которой даже по одному описанию обстановки угадывается кабинет Некрасова, страстного охотника, характеризует обстановку «дружеских обедов» 1855–1857 гг. и ближайших к ним – опыте заключения «обязательного соглашения»[29]. В этот период между Чернышевским, как воплощением новой ориентации, новой программы журнала, и прежним привычным кругом литераторов дворянской культуры Некрасов выбирает, пытаясь совместить обе стороны (со стороны Григоровича, Дружинина, Тургенева, Анненкова и др., радикальное неприятие, отталкивание от Чернышевского и его круга, в том числе сугубо стилевое[30]). Для такого хронологического несоответствия у Боборыкина могло быть основание: поскольку в 1862 г., после ареста Чернышевского и приостановки «Современника» на восемь месяцев, ходили (среди сотрудников журнала) слухи о словах Некрасова о перемене направления, отказе от прежней редакции[31].
В пьесе, в самой задумке сделать предметом обсуждения литературные нравы и порядки просматривается именно та черта, которая отмечалась едва ли не всеми, писавшими о Боборыкине, – его склонность и способность подмечать и обсуждать то, что только входит в порядок дня или является текущей новостью. В этом плане в пьесе нам кажутся различимыми отголоски самого крупного журнального скандала 1860-х, вызванного публикацией в 1869 г. брошюры[32] бывших ведущих сотрудников «Современника», М. А. Антоновича и Ю. Г. Жуковского с обличением Н. А. Некрасова и устройства им новых «Отечественных записок» под формальной редакцией А. А. Краевского, бывшего (вместе со своим журналом) лишь несколько лет назад одним из основных объектов шельмования на страницах «Современника». Поскольку прямых, очевидных отсылок к «Материалам…» в тексте драмы мне обнаружить не удалось, то само по себе это никак не аргумент для поздней датировки. Но целый ряд других обстоятельств укрепляют в этом мнении:
– во-первых, в гл. IX воспоминаниях «За полвека» Боборыкин, вообще очень точный относительно собственных произведений, прямо пишет, что «пьес за все четыре с лишком года, проведенных за границей, я не писал», то есть с сентября 1865 г.[33];
– во-вторых, ряд мелких деталей, отмеченных нами в комментариях, также вынуждают сомневаться в датировке пьесы 1866 г.: так, Сахаров в перечне действующих лиц обозначен как «магистр», но его прообраз, Н. Н. Страхов, получил степень магистра лишь в 1867 г., тогда как оборот «люди сороковых годов» входит в повсеместное употребление и становится предметом напряженной полемики в конце 1860-х гг.;
– в-третьих, драматургический интерес, действительно, возрождается у него с 1870 г., когда он – пока еще не окончательно – возвращается в Петербург, в том числе погружаясь в атмосферу не только театральных, но и журнальных дел, а зимой 1871–1872 гг. впервые сравнительно близко наблюдает Некрасова[34];
– в-четвертых, о пребывании в Петербурге зимой 1871–1872 гг. Боборыкин пишет: «И опять Петербург. И опять надо было впрягать себя в ту упряжь бытописателя и хроникера русского общества»[35]. Правда, в тех же мемуарах сам Боборыкин относит пьесу к 1866 г., перед недолгим возвращением из Парижа в Россию, отмечая, что она у него не сохранилась: «Рукопись этой вещи у меня зачитал один бывший московский студент, и я не знаю, сохранилась ли черновая в моих бумагах, хранящихся в складе в Петербурге»[36]. Но значимо и то, что в 1871 г., осенью Боборыкин пишет на сходную же тему пьесу (для бенефиса Монахова) «Прокаженные и чистые», «из жизни петербургской писательско-театральной богемы» (она не была пропущена на сцену театральным комитетом и осталась неопубликованной)[37]. В то же время Боборыкин пишет для «Отечественных записок» большой роман «Солидные добродетели»[38] – вновь во многом автобиографический, начинающийся с ситуации 1865 г., когда сам Боборыкин, вынужденный закрыть приобретенный им ранее журнал «Библиотека для чтения», оказывается без ясного положения, без места и с большим долгом. В романе основная тема – противопоставление ищущих, не могущих усесться «на месте», обрести положение и довольство им, и тех, кто благополучно и твердо ведут свое дело, умудряясь не усомниться в себе. Для Боборыкина, действительно, вторая половина 1860-х окажется временем неопределенности – своеобразного бегства за границу, журнальной и газетной работы, чтобы в итоге, к началу 1870-х он мог уже окончательно определить себя именно как профессионального писателя, живущего сугубо своим литературным трудом.
Примечательно, что в 1867 г. Н. В. Успенский будет писать пьесу «Смерть писателя», о которой А. Д. Галахов, направленный Литературным фондом для освидетельствования положения дел Успенского для решения вопроса о выдаче ему ссуды, доносил в правление: «Пиеса г. Успенского <…> едва ли может быть принята журналистами, так как в ней выведен сотрудник, погибающий от их недобросовестности и торговых расчетов. Поступит ли она в театр и пройдет ли еще сквозь театральную цензуру – неизвестно»[39].
Как бы то ни было – написана ли была пьеса, как значится в копии и как указывает в воспоминаниях сам Боборыкин, в 1866 г. или же позже – из сказанного представляется достаточно ясным, что ее содержание никак не может быть сведено сугубо к изложению конкретной петербургской печальной истории, судьбы литератора-разночинца, поповича Помяловского. Собственно, сама возможность более поздней датировки связана с чувствительностью Боборыкина к тенденциям и вопросам своего времени: он выстраивает не просто повествование о погибающем писателе, а сводит вместе двух погибающих – Кленина и Элеонского.
Драматургически в пьесе два конфликта. С первого она начинается и снятием его завершается. Это конфликт между «старыми» и «новыми», «людьми сороковых годов» и «новыми людьми», прямо отсылающий к «Что делать?» Чернышевского (1863), имеющего, как известно, подзаголовок: «Из рассказов о новых людях». Одновременно это и не конфликт двух поколений в смысле одной среды, поскольку Кленин принадлежит (как и Григорьев) к московскому дворянскому быту, хоть и тяготеющему к Замоскворечью, месту обитания купцов и мещан, но смотрящего на них во многом извне, сближающегося, но не сливающегося. Элеонский – выходец из провинциальной семинарии, сохраняющий дружбу и заботящийся о своем товарище, также подавшемся из духовного сословия, но не одаренного сколько-нибудь значительными талантами, чтобы выбиться в люди. Но черты конфликта поколений придаются ему тем, что «старые» и «новые» оказываются двумя поколениями – или во всяком случае претендуют на это – в литературном мире: «новые» люди – новый голос в журнальном мире (и при этом вызывающий интерес публики, ведь сам визит Элеонского к Кленину связан со стремлением заполучить последнего в журнал, где Кленин является главным сотрудником).
Второй конфликт – между Элеонским и «генералами» от литературы. И этот конфликт оказывается не просто непреодолимым, но в результате его Элеонский гибнет, бросая вызов «ерихонцам» и сам понимая, что больше литературной работы, той, которая позволяла бы ему существовать, он не найдет.
Мир, картина которого представлена веселым разговором в кабинете редактора, – мир благополучия, умения устраивать свои дела, ссылаться на возвышенное и в то же время ценить «клубничку» – то, что производило на молодого Боборыкина столь сильное впечатление, что он раз за разом вспоминает о своеобразных разговорах, которые доводилось слышать от Писемского, Тургенева и иже с ними, видя в этом, справедливо, отголоски барства, старой дворянской культуры (символом чего станет ночная ваза в кабинете Писемского, довершающего, наряду с шубой, повешенной на стену там же во избежание воровства слуг, его обстановку, чуждую стеснительности новой, буржуазной, викторианской, культуры). В этот круг, выглядящий в пьесе несколько архаично, отсылая ко временам предшествующего десятилетия[40], ни Кленин, ни Элеонский не могут войти, но при этом Элеонский воспринимает его как вызов и обман.
Анализируя конфликт Н. В. Успенского с «Современником», К. Ю. Зубков пишет: «По всей видимости, Успенский изначально воспринимал финансовые условия своего сотрудничества в “Современнике” именно как основанные на дружбе, причиной же разрыва с Некрасовым послужило осознание того, что в действительности редактор журнала был вправе пользоваться произведениями Успенского как своей собственностью»[41]. Конфликт, который виден в пьесе Боборыкина, во многом схож с этой трактовкой: негодование Элеонского вызывается и пренебрежением к сотрудникам, которое видится в переносе без предупреждения приемного дня, и в отказе авансировать, и в обращении с сотрудниками как с наемными работниками. Столкновение, которое происходит у Элеонского с редакцией и редактором, во многом связано с превращением (по мере развития журнального рынка) журнала именно в предприятие. Примечательно, что человек совсем иных политических воззрений и эстетических пристрастий, К. Н. Леонтьев, писал с возмущением о редакционных нравах «Московских ведомостей» и «Русского вестника»: «У Каткова я был какой-то пролетарий, труженик, подчиненный, ищущий его денег, бывающий только по делу»[42].
В этот новый журнальный мир не вмещаются ни «последний романтик» Ап. Григорьев, ни «пошлый романтик», как сам себя в пьесе называет Кленин, ни Элеонский и его исторические прообразы. Если Кленин оказывается уходящей натурой «людей сороковых годов», то Элеонский уже во 2-й половине 1860-х гг. также фигура, сходящая со сцены: «Классический “нигилизм” после середины 1860-х гг. оказался настолько отодвинут на периферию литературного поля, что представитель этого типа не имел никаких шансов оказаться активным участником “серьезной”, журнальной литературы, а сами “нигилисты” старой формации стали достоянием хоть и недавней, но истории»[43].
А. А. ТесляСкорбная братия
Мученикам цивилизации{1}
Истинная история рода человеческого есть история стремлений, которые познаются умом, а не событий, которые доступны чувствам.
Бокль{2}, т. 1, ч. 2, стр. 620{3}Братья-писатели, в нашей судьбе
Что-то лежит роковое.
Н. НекрасовАкт I
Виктор Петрович Кленин, поэт и критик, главный сотрудник литературного журнала, 45 лет (шеллингист и народник){4}.
Сахаров, магистр{5}, 30 л., Гудзенко, литературный хохол{6}, 32 л., Подуруев, поэт и борзописец из студентов, 25 л. – сотрудники того же журнала
Караваев, актер, 35 л.
Бурилин, композитор, 28 л.
Элеонский, молодой писатель, 26 л.
Александр Иванович Погорелов, литературная знаменитость, 48 л., изящная личность.
Действие происходит в квартире Кленина. Большая комната. Мебели мало. Посредине стол, заваленный рукописями, корректурами и книгами. На нем же несколько бутылок пива и стаканы. Вечер.
I
Кленин, Сахаров, Подуруев сидят у стола.
Сахаров. Нет, Виктор, ты не говори этого, Элеонский – талант! Язык один чего-нибудь да стоит!{7}
Кленин. Бурсацкий жаргон{8} и больше ничего. Это стихийное начало, душа моя, а не собственный зачин. Я уважаю стихийные начала, но не частные, не болезненные! Вот в Полежаеве, например, ты чуешь, какие силы завещала ему стихия! А в Элеонском бесспорно есть дарование, да все это разъедено семинарской желчью, напускным резонерством – вот чего моя утроба не переваривает!
Сахаров. По-моему, не худо бы приурочить Элеонского. Хорошая беллетристика, особливо к подписке, – вещь не лишняя{9}.
Подуруев. Еще бы!
Сахаров. Элеонский с своей редакцией не в ладах. Да и в самом деле, они из него весь сок выжимают! Если б теперь сойтись с ним поближе, он, наверное, отстал бы совсем от того лагеря.
Подуруев. Вот погодите. Гудзенко хотел непременно привести его сюда, может, даже сегодня приведет.
Сахаров. Где они познакомились?
Подуруев. Где-то в трактирном заведении{10}. Хохол от него в восхищении, говорит, душа-человек!
Сахаров (Кленину). Тебе, кажется, это не по нутру?
Кленин. Нет, что же!.. Я очень рад… бойкий сотрудник в теперешнее время – находка. Только, братцы, я вот что вам скажу: как волка не корми, не приручить его ни в жизнь! Не знаете, что это за господа? Мы – любовь, идеал, народное начало, они – отрицание, рассудочность, угловатые прозаические бредни. Не вижу я, как перешагнут эти пропасти!..{11}
Подуруев. Да это только так, для форсу делается! Давай его нам денька на два. Посмотри, как мы его отшлифуем! Он же, говорят, выпить и закусить не дурак! А коли человек не глуп выпить, значит в нем душа есть.
Кленин. Человек, братец, пьет от двух причин: или от потребности загула, или от безобразия. Иногда от того и от другого вместе. Я прошел оба стадия. В молодом малом загул – хороший знак до известного возраста, коли судьба не подбавит от себя разных пакостей. Я вам про себя скажу: не начни я с вами новой жизни, с душевной целью, с горячим словом – я пропал бы!.. А теперь – баста! (Подуруеву.) И тебе, юноша, не позволю беспутничать! И вот вам доказательство, братцы, что как бы не была глубока бездна всяких мытарств, идея одна в силах возродить вас и очистить (декламирует):
Как хартею белуюКак скорлупу яичнуюКак девицу непорочнуюКак вдовицу благочестивую!{12}Подуруев. Ха, ха!.. Скорлупа яичная!.. Ну меня, кажется, не скоро отмоешь!
Кленин (Сахарову). Ты, мудрец, смотри построже за ним. Говорю тебе, Подуруев: настало время творить и мыслить. Я за всех вас погулял на своем веку, и из глубины прегрешений моих говорю здесь: да отыдет от тебя чаша сия!
Подуруев. В чувствительность впадаешь на старости лет. Лучше, по-моему, держаться раскольничьей морали: коли не согрешишь, так и не покаешься…{13} Однако распорядиться бы насчет выпивки. Придет свежий человек, надо же его угостить! Я спосылаю Акулину? Хересов{14}, что ли?
Сахаров. Ведь ты дал обещание кроме пива ничего в рот не брать.
Подуруев. Когда?.. Что ты, что ты, отроду в первый раз слышу. Без хересов, ты сам рассуди, как же можно завести знакомство с хорошим человеком?
Кленин. Я нынче скуп стал на вино.
Подуруев. Кабы мы с твое выпили на своем веку, так, пожалуй, можно бы под конец и на антониеву пищу{15} сесть!
Кленин. Да, поживи с мое, Подуруев! Кто из вас теперь может крикнуть с таким захватом страсти, как мы кричали:
Чего хочу? Чего? О! так желаний много,Так к выходу их силе нужен путь,Что кажется порой – их внутренней тревогойСожжется мозг и разорвется грудь!{16}Подуруев. Славные стихи. Но хереса стихам на мешают. Так или нет, Сахаров?
Сахаров. Смотря по количеству…
Кленин. А ты лучше подготовься прочесть свою «Вакханку»… Я жду Погорелова, проверим его чутьем эту вещь! Я ей доволен. У тебя есть закал, у тебя каприз есть и эллинская пластика, но Погорелов чуток, как нервная женщина.
Сахаров. А он обещал быть?
Кленин. Как же. Мы ведь с ним когда-то в Москве прожигали жизнь!..
Подуруев. Когда-то – не теперь! Больно уж отшибает от него литературным генералом!
Кленин. Эх, душа моя, ведь не все же такие оборвыши с виду, как мы с тобой! Человек всегда хорошо ел и честно мыслил, как выразился Писемский{17} об одном из своих героев, весь свой век снимал сливки с интеллигентных наслаждений. Разумеется, выработал себе не наш тон и не наши ухватки. Но образованнее его не найдешь между пишущей братией, в этом я тебя уверяю; а уж об чистоте художнического чувства и говорить нечего!..
Сахаров. Привез он новую повесть?
Кленин. Привез, я уж его допрашивал. Говорит, еще не отделана. Да врет, хоронится!
Подуруев. Наверняка отдаст туда… тем ерихонцам!{18}
Кленин. Навряд ли, я похлопочу, буду бить челом во имя старой приязни.
Сахаров. Удивительно, как это, Погорелов – художник, и вдруг печатает свои вещи там!..
Подуруев. Душа моя, это делается по русской распущенности. С редактором приятель, вот и все. А внутренно – он наш. За хересами-то все-таки не мешало бы послать. Можно будет и генерала от литературы угостить.
Кленин. Да кого послать-то? Моя дуэнья удалилась, кажется, ко всенощной.
Подуруев. Вот я покричу. (Подходит к дверям в переднюю.) Акулина! Здесь ты? Никого! Да уж нечего делать, я сам сбегаю.
Звонок.
Вот и наши катят! (Идет в переднюю отпирать дверь.)
II
Бурилин и Караваев, за ними Подуруев.
Кленин. А! милости просим! И ты, Караваев, редкий гость!
Караваев. Сам знаешь: мы только по субботам от службы избавлены.
Кленин. Служба! Скверное слово в устах художника!.. Садись, садись, дружище, и ты, Бурилин. Вы вместе прибрели?
Бурилин. Караваев ко мне завернул.
Караваев. Ну брат Виктор, какой он мне сейчас хор отмахал из новой оперы!.. То есть я тебе скажу: сверхъестественно, сначала этак на басах все гудит, как море разливается, потом альты подхватывают и вправо и влево, а в оркестре, говорил, в это время на арфе будут подыгрывать! Нет, ты попроси его в существе изобразить.
Кленин. Еще бы! Да вот, досада, инструмента не завел. Видите, братцы, мебели-то у меня скудно. Обзавожусь, хочу совсем устроиться, на буржуазную ногу. Дайте срок, на Щукин{19} отправлюсь покупать диван!
Бурилин. Нет, ты лучше попроси Караваева представить, как генерал про своего племянника рассказывает.
Подуруев. Ну-ка, ну-ка! Караваев! Пожалуйста!
Кленин. Занятно прислушать.
Караваев (делает старческую мину). Есть у меня племянник. Развитие, кричит, прогресс! Чего? Я спрашиваю! Стремимся, говорит, эмансипацию{20} ввести, движение хотим устроить. Куда? Говорю. (Пауза.) Водку сильно пьет!
Все. Ха, ха, ха!..
Сахаров. Водку пьет!.. Это превосходно!
Кленин. Эх, если б они только водку пили…
Подуруев. А вот в том и дело, что трезвую мораль проповедуют!
Бурилин. Нет, господа, противнее всего, что и у нас, в музыкальном мире тоже завелись скептики и высокоумные критики. Мерзость, кричат, ваш Вагнер, гнилой романтизм, глупые бредни, бездарные ходули! Ворует он, походя ворует! У кого же, спрашиваю, позвольте узнать? А вот хоть бы у Вебера. Хваленый марш из «Тангейзера» есть не что иное как перековерканный веберовский мотив из «Волшебного стрелка»… Ну, скажите на милость, есть ли что-нибудь общее по тону, по движению, по идее, между этой фразой (поет) и этой (поет)! Ведь надо, чтоб уши были заложены навозом для такой колоссальной наглости и клеветы! И кто же эти критики? Кретины, идиоты!.. Знаете вы братьев Трусовых, спрашивает меня на днях один знакомый? Знаю. Который, говорит, из них музыкальные критики пишет? Отвечаю: они все четверо пишут. Кажется, это самый высокий из них? Они все, говорю, с коломенскую версту. Стеклышко который в глазу носит? Они все со стеклышком. Глупый такой? Да они все глупые! Так и не могли мы столковаться!{21}
Подуруев. Ха, ха! Недурно!
Кленин. Да, братцы, настало время вражды и ехидства! Вот сейчас мы толковали об Элеонском. Милейший наш философ того мнения, чтобы его привлечь сюда. Милости просим, если уживется с нашим законом; но компромиссов нам не делать с рассудочной язвой! Чего нам не достает! Я, слава Богу, теперь окреп и ожил в вашем кружке, обещаю работать за десятерых! Всякий молодой талант пригрею сердцем, много страдавшим на своем веку. Философская мысль нашла даровитого жреца вот в нем (указывает на Сахарова), искусство живет в вас, Бурилин и Караваев, муза и игривый смех в беспардонном Подуруеве. Без злобы к человеку, без пощады к сатанинской гордости лжеучителей – вот наш лозунг! Пускай он скажется словами поэта:
Мы в жизнь вошли с прекрасным упованьем,Мы в жизнь вошли с неробкою душой,С желаньем истины, добра желаньем,С любовью, с поэтической мечтой!{22}Звонок.
Подуруев. Гости! Это, наверно, Гудзенко с Элеонским. (Идет отворять.)
Сахаров. Ты уж, Виктор, с ним помягче…
Кленин. Не упрашивай, душа моя, разве я зверь какой?
Караваев (строит гримасу). Водку сильно пьет!
Все смеются.
III
Гудзенко, Элеонский.
Гудзенко (с акцентом). Представляю тебе, Кленин, и прошу любить да жаловать: Элеонский Григорий Семеныч.
Элеонский молча подает руку Кленину и кланяется остальным.
Кленин. Душевно рад! Вот вся наша семья: Сахаров, Подуруев, Караваев, Бурилин.
Бурилин. В Петербурге живешь годами, бываешь, кажется, в разных кружках, а никак не столкнешься!
Элеонский. Да-с.
Кленин. В том-то и беда, что нет никакого центра, где бы могли сходиться люди всяких оттенков{23}.
Элеонский. Какая же в этом беда?
Кленин. Как же, помилуйте. Отчего же общий раздор, безобразная полемика, сплетничество?
Элеонский. Сплетничать будут во веки веков. Есть салопницы{24} в каждом звании, и в писательском тоже…
Сахаров. Однако, если б был общий центр…
Элеонский. Только пуще ругались бы, вот и все. Ведь не оттого друг друга колошматют, что не встречаются, а оттого, что ненавидят друг друга. Дело понятное.
Кленин. Поверьте, половина вражды от недоразумений, от задора, от невежества!
Элеонский. Не знаю-с. Нужно себя великим мудрецом объявить для того, чтобы распознать, в чем вся суть заключается. По-моему, не в пример проще рассудить так: тот, кто шкуру свою подставляет, кто выезжает не на миндальностях одних, да на музах, видит, что ему ни от кого подспорья не ждать окромя себя. Вот такие-то люди сами себе проложили дорогу, им и идти по ней; а кто не за них, того, известно, надо отшпандорить-с, хе, хе!
Кленин. Позвольте, вы очень ошибаетесь! Вы убеждены, что так называемые новые люди{25} никому не обязаны своим развитием?
Элеонский. Кто же, скажите на милость, радел для них?
Кленин. Да хоть бы мы.
Элеонский. То есть, как же это вы и кто это вы?
Кленин. Мы – люди сороковых годов{26}. Я знаю, про нас кричат, что мы дрянь, невежды, обскуранты, что мы до сих пор пережевываем свой туманный пантеизм, что мы не способны ни на какой гражданский подвиг. А задался ли кто-нибудь из новых людей вопросом, откуда они самим-то вышли, какая почва воспитала их?
Элеонский. Есть над чем голову ломать.