Полная версия
Сон негра
Вдруг избушка вздрогнула сильнее обычного, и локоть, на который я опирался, провалился в щель между бревен под моим весом. Я отпрянул, уютного оцепенения как ни бывало. Бревна изогнулись, образовав дыру, из которой на меня уставилась живая чернота.
Я попятился, запнулся о кочку и повалился л в траву, а дыра издала гулкий победный клекот.
Не дав мне времени встать, дом вдруг оторвался от земли и закачался на двух нелепо тонких искореженных ногах. Я начал отползать под защиту деревьев, все еще прижимая к груди кожистый томик, но изба проворно прыгнула, впечатав трехпалые лапы рядом с моей головой, и с размаху уселась на меня.
Совсем не больно. Даже приятно.
Я утонул в соломенном брюхе, везде была теплая сухая трава, мягкая. Я улегся на бок, подложил под голову смятый цилиндр и прикрыл глаза. Осталась только баюкающая темнота, в которой я мог, наконец, отдохнуть. Отдаться бы ей, укрыться пальто с головой и дремать вечно. Так хорошо, но эта рука… Она все шарит в моем коконе, хватается за полу пальто, тянет, щиплет, что-то ей все надо. Я пытаюсь выскользнуть из-под цепкой лапы, забиться поглубже, но она все теребит так настойчиво. Что тебе надо так? Поняв, что не смогу избежать ее, я повисаю в пространстве, притворяюсь мертвым, игнорирую ее назойливые щипки. И нет меня тут вовсе. Может, надоест ей.
Тогда лапа ухватывает меня за руку и дергает с неожиданной силой. Сустав трещит, я с удивлением чувствую боль, которая разрывает темноту надвое с хрустом ломкой соломы, и мои глаза заливает свет.
– Негоже зверушек обижать, негоже, – ворчит старуха, по другую сторону костра; – Негоже. Но что ж поделать? – она хмурится и ловко стягивает с лягушки кожу, подцепив лезвием ножа у головы.
Тельце дергается, глаза лягушки вылезают из орбит, что придает ей вид чрезвычайного удивления.
«Охуела с жизни» – отчего-то вдруг подумал я и сдавленно засмеялся. Лягушка затихла, старуха покачала головой, сочувственно цокнула языком и швырнула лягушку в котел.
Котел висит на проволоке, протянутой над огнем откуда-то из темноты и качается, когда изувеченное животное плюхается в него.
– Негоже, но искусство требует удивленных лягушат. – Она обтерла руки о ворох цветастых юбок и принялась расталкивать длинной корявой палкой дрова под котелком.
– Понимаю, – кивнул я.
Негнущиеся пальцы у огня отогрелись, и я смог запихнуть томик во внутренний карман.
– Я – тетя Пифа. А ты кто?
– Пушкин, – представляюсь я.
– Знаю, что Пушкин. Но он-то тоже. И как вас различать прикажете? – она указала мне за спину, я обернулся и провалился в пустые глаза.
Миг я падал в растянутую где-то там паучью сеть, и в этой черноте снова стало уютно, только сеть приближается, а по нитям бегают разноцветные сполохи, пульсируют расходящимися от центра волнами, и я в ее центр лечу. Дзынь! Лопается, а передо мной мое же лицо прямо нос к носу, только белое все, и чувство падения еще есть, а самого падения вроде и нет, а лицо улыбается, и нос у него весь цел-целехонек, крупный такой, с горбом. А мой что? Даже завидно. Протягиваю к нему руку, по щеке трогаю, щетина жесткая, колется, а он и не против вроде. Сидит такой, ноги по-турецки сложены в атласных шароварах, волосы кучерявые.
– Ну так кто ты будешь? – спрашивает старуха.
– Негром пусть буду, бабушка, – отвечаю. Черным негром.
– Не, милок, – качает головой Пифа. – Пеплом все мы будем когда-нибудь. И пеплом и пылью под тахтой. Клетчатая такая тахта у меня была, раскладная. Там ящик еще под матрасом – белье складывать. Удобно вроде, но под ящиком этим столько пыли скапливалось! У меня еще кот был, так что совсем беда. Да и если закатится что мелкое – не достанешь, пока тахту не сдвинешь. Ну вот разве что палкой для штор пошуровать, но если не достаешь, то только двигать. А там пылищи клубки такие с кулак, – она потрясла над огнем своей скрюченной лапкой, – вот каждым из этих клубков и будем. По очереди. Но а сейчас-то как тебя кликать? Разве что и правда – черный.
– Пускай буду черным, – согласился я.
Белый Пушкин продолжал неподвижно сидеть за моей спиной. Я подумал, что ему, наверное, неудобно, и сдвинулся ближе к старухе.
– А зачем я здесь?
Бульк-бульк, – в котелке лопались пузыри.
– Все да тебе расскажи, – она покачала головой, седые кудряшки колыхались вместе с язычками пламени. – Сам как думаешь?
– Меня просто из класса выгнали.
– Маргинал, значит.
Белый Пушкин издает тихий квакающий звук.
– А ты кто? – я решаюсь обратиться к нему.
В ответ он только склоняет голову набок. В таком положении я могу разглядеть его глаза: они цельные, без белков и радужек; правый – черный, левый – белый.
– Ты что-нибудь видишь?
Он поворачивает лицо ко мне.
– Ты разговариваешь? Кто ты?
– Пушкин, не видно что ли? – отвечает Пифа ворчливо.
– Почему он не говорит?
– А почему ты не пишешь ни черта?
– Мне не нравится.
– Вот и ему.
Белокожий я сижу неподвижно, его пальцы переплетены в причудливый узел, руки лежат на бедрах, лицо повернуто к огню, он весь чуть раскачивается. На нем синие шаровары, выше пояса он гол. Наверное, у меня такая же впалая грудь с проступающими костями. Только кое-где ребра протерли кожу.
– Так зачем ты пришел?
– Я заблудился.
– От Царя бежишь?
– И от него тоже.
– А куда бежишь?
– Наутек.
Я пожевал это слово, и вдруг почувствовал голод. Над котлом поднимался пар. Пахло курицей.
– На, пожуй.
Старушка бросила мне комок. Я поймал. Скользкие обрывки. Кожа лягушек, которых она варила. Я отделил от комка одну, расправил: лоскут просвечивает. Не то желтый, не то бурый. Я поднес его ко рту, высунул язык, тронул. На кончине языка остался горьковатый привкус.
– Так и есть?
Она кивнула, продолжая закидывать в котелок обрезки каких-то растений.
Кожа отдает тиной, я перекрыл языком носоглотку и сунул лоскут в рот. Попытался жевать, но кожа только комкалась, сминалась. Горькая. Сглотнул – она провалилась в горло, но я подавился. Пищевод судорожно вытолкнул ее обратно.
Я выплюнул кожу на ладонь.
– Я лучше посижу так.
Пифа отрицательно мотнула головой, на этот раз удостоив меня взгляда:
– Ешь давай. Тебе понадобятся силы.
– Для чего?
– А для чего тебе нужны силы?
– Я не знаю. Чтобы жить, наверное.
– Ты же недавно жить не хотел вовсе.
– Недавно мне это уже припоминали.
– И еще припомнят, – она пророчески потрясла в воздухе длинной деревянной ложкой. – Так зачем тебе жить, Черный?
Я не стал отвечать, закрыл глаза и всосал в себя лягушачью кожу с ладони. Она мягко ухнула в желудок. Отделил от комка вторую и отправил следом. Третью. Четвертую. Больше не оказалось. Я вытер руки о солому. Во рту осталась скользкая горечь. Меня передернуло. Зачем я сожрал эту дрянь?
На меня больше не обращали внимания, старушка запела что-то низким клекочущим голосом, слов было не разобрать. Что-то заунывное, – не то бормочет, не то стонет. Белый Пушкин продолжал еле-заметно раскачиваться вместе с язычками, лизавшими котелок. У самых поленьев язычки были синие, в середине – красные, дальше желтые, а на кончиках – зеленоватые. Иногда из расщепленных поленьев вылетали искорки и взвивались куда-то вверх, в темноту. Я не увидел потолочных балок, хотя снаружи избушка казалась… Я стал прикидывать.
– Стоп, – строго сказала Пифа, прервав свое пение. – Никаких снаружи, а то поплывет все. А мне сейчас нужна конкретика: пропорции важны.
Я кивнул и попытался отделаться от мыслей о высоте избушке. Не вышло. Я снова увидел, как она гнется под напором ветра, шелестит солома на крыше.
Зашипело: из котелка на угли выплеснулось немного воды. Пифа бросила на меня раздраженный взгляд и скривила тонкие морщинистые губы.
– Займи его, Белый. А то я никогда не закончу.
Он задумчиво кивнул, повернул ко мне лицо, расцепил руки и выставил ладони перед собой. Невинно, как фокусник перед коронным трюком.
Обычные ладони, только кожа слишком белая.
Он сжал кулаки, оставив оттопыренными только указательные пальцы. Я заметил, что на них у него торчат длинные неостриженные ногти. Белый направил пальцы себе в лицо и одним движением погрузил их в глазницы до второй фаланги.
Я замер, почувствовав, как скрипнули зубы. Живот пробрало холодным позывом.
Он наклонил голову, вынул пальцы и опустил кулаки на бедра. Я не видел, что случилось с его глазами.
Пифа снова запела, а он вдруг резко выбросил руки перед собой – я шарахнулся назад, потерял опору и кувыркнулся куда-то вниз, описал в воздухе один кульбит и шлепнулся на то же само место к огню. Солома не дала ушибиться. На меня таращились десять маленьких глазок: по одному на подушечке каждого пальца. На левой руке – все черные, на правой – все белые. Он шевелил пальцами, поворачивал их, сдвигал и раздвигал. По одному вытягивал глазки ко мне ко мне на пальцах-стебельках. Остались только эти глаза, на периферии все смазалось, поплыло. Потом Белый по очереди соединил безымянные пальцы с указательными на обеих руках, сдавил, сдвинул их вместе ногтями друг другу – получились два кольца.
Он на мгновение соединяет попарно остальные пальцы и вновь разворачивает веером одним длинным плавным движением. Теперь каждый глаз вертикально разделен пополам: одна сторона черная, другая – белая. Только на указательных пальцах глазки остались одноцветными.
Я завороженно подался вперед.
Белый выгнул кисти, сложил из пальцев две звериные морды, направленные друг к другу и начал разыгрывать между ними общение. Две мордочки то приближались друг к другу, открывали «рты», то вместе, то по очереди, расходились, одна то нежно терлась об другую, то руки прикусывали друг друга за пальцы, словно у них была страстная, полная ссор и примирений любовь.
Глазки теперь проступили на костяшках. Они плясали прямо у моего лица. Мне показалось, что этот танец как-то подчиняется заунывному бормотанию старухи, но ритм ускользал. Внезапно Белый развел руки в стороны, провернул локти: две морды вдруг уставились прямо на меня, их пасти хищно приоткрылись. Я увидел на подушечках крошечные, загнутые вовнутрь зубы, невнятно ойкнул.
Морды ринулись вперед – я даже не успел отпрянуть – и впились мне в глазницы. Мир закрутился: старуха, огонь, чернота, изуродованное лицо, котелок, мой цилиндр, снова огонь, и все.
Я смотрю на Пифу. Она сидит напротив меня, продолжая протяжно бормотать слова. Голос то поднимается до писка, то становился низким и еле-слышным. Я повернул голову: справа, скрестив ноги в черных брюках, сижу я сам. Смытый цилиндр лежит рядом.
Огонь бликует на остром выступе оголенного хряща там, где должен был быть нос. Моя левая щека кажется обожженной в неровном свете костра, хотя я знаю, что там просто сквозная прореха. Я вытягиваю руку перед собой – она снежно-белая, кожа без морщинок. Мне кажется, что я ощущаю потоки воздуха вокруг огня.
Черный я не двигаюсь, не смотрю на себя. Я хочу узнать, что случилось с моими глазами.
– Пушкин? – окликаю его.
Он не двигается.
– Ты жив? – я хочу тронуть его за плечо, но Пифа вдруг протягивает свою поварешку через огонь и отталкивает мою руку. Поварешка обуглена на конце, но на моей безупречной коже не остается следов:
– Не тронь, – говорит.
– Что со мной?
Она закидывает в котелок горсть черно-белых шариков. Во мне шевелится беспокойство.
– Теперь так навсегда?
Старуха смотрит на меня и укоризненно качает головой:
– Какой же ты зашуганный. Невротик. Знала я одного такого. Только он был котом. Я его тоже иногда занимала, чтоб куда-нибудь прогуляться. Так он нет бы трахался с соседом или там телек смотрел, – нет! Он стихи писал. В моем теле, моими руками, на моих обоях, представляешь?! Тяжко ему жилось со мной, что ли?
Она дернула плечами, будто этот вопрос действительно беспокоил ее.
– Но почему я все еще помню… про себя? Если мы поменялись, почему я – еще я?
– А Господь его знает, – отмахнулась старуха. Это интересовало ее меньше, чем склонности ее кота, но она все же начала объяснять:
– Ну слышал, вон, говорят: глаза, мол, зеркало души?
– Да.
– Ну а вот физики, я слышала в одной передаче, говорят, что на зеркале остаются отпечатки всех, кто в него хоть раз смотрелся. Где-то там на малярном уровне. Вот вы посмотрелись друг другу в глаза и отпечатались. А теперь ты просто не все отпечатки сразу, а один. Твой.
Выходило, что я – это все еще не я, но ощущаю себя как я.
– То есть наши души не менялись местами?
Старуха сухо закашлялась, кашель быстро превратился в отрывистые смешки.
– Как будто она у тебя есть. Эй! – она окликнула черного меня. Голова повернулась к ней. Я все еще не мог рассмотреть, что стало с моими глазами. – Ты спросил, меняются ли души местами, запомни это. Потом помучаешься, какой ты дурак.
Пифа снова рассмеялась, расправила юбки, кряхтя, поднялась, заглянула в котел и начала деревянной ложкой вынимать из него какую-то красноватую пузыристую пену:
– Это чтобы дешевых восторгов поменьше. Сейчас нюни всякие про лобызанья рук и очи ланей не идут. Нужна порнография! – она взмахнула ложкой и хлестнула ей что-то в воздухе на уровне пояса. – Эстетическая, разумеется. Поэтому немного лучше оставить… Ложка задела проволоку, котел качнулся, и пена выплеснулась через край вместе с варевом.
– Ай-яй-яй. Нехорошо! – закудахтала Пифа, и мне вдруг показалось, что она толкнула котел нарочно.
Она черпнула ложкой из котла и какое-то время внимательно всматривалась в жидкость, потом вынесла вердикт:
– Может жестковато выйти. Ну да ладно, сейчас же модно это все, когда души и внутренности наизнанку, а все вместе когда – типа уже высокое искусство. Но ты осторожнее, фильтруй сам. Если что, помни: это все у тебя в голове. Чтоб дряни не полезло всякой. Не хватало нам потом всей страной в чернухе купаться из-за твоих сомнительных фантазий. Это тебе надо запомнить, не ему, – она тронула ложкой черного меня за плечо. Черный я кивнул.
Старуха уселась обратно. Еще раз помешала в котле:
– Немного осталось. Посиди тихо.
Она запела.
Я рассматривал свои руки. Такие красивые, оказывается. Рисунок крошечных бороздок в коже, слегка выступающие вены, чистые гладкие ногти. Захотелось потрогать свое лицо. Нос, ощутимая горбинка на нем; щеки, покрытые жесткой колючей щетиной. Я как будто ощущал их белизну. Поднял руку выше: лоб, волосы. Курчавые, как будто более упругие, чем обычно. Как будто из проволоки скручены.
Я примял волосы, и они тут же восстановили форму. Тогда я нащупал один выбивающийся волосок и дернул его. Волосок натянулся и тренькнул. Это оказалось на удивление больно. Словно лопнуло что-то в ухе.
Я поднес волосок к глазам: черный, вполне обычный. Вытянув руку над огнем, я отпустил волосок, и он упал на угли, забился от жара, скрючился, вспыхнул и исчез. Но я уже не мог оторвать взгляд, потому что смотрел на суставчатую паучью лапу, тянущуюся ко мне из костра. Острый конец торчал наружу, обугленный. Лапа горела. Я пошарил глазами и увидел еще одну, потом еще и еще – обломки разных размеров. То, что я принял за ветки, оказалось ворохом обломков паучьих конечностей. Они трескались в огне, чернели, белели, рассыпались, тянулись во все стороны.
Пифа перестала петь.
– Зачем ты жжешь паучьи лапы? И откуда они?
– Ты принес. Нууу… ты, – она помешала ложкой в воздухе: – Белый, в общем.
Я кивнул и снова посмотрел на свои ладони.
– А почему на них варю? – она повторила мой вопрос и задумалась. – Потому что искусство питается… Нет, это слишком пафосно… – Старуха засуетилась, достала из-за пояса маленький блокнот, огрызок карандаша, что-то нацарапала на листке, вырвала его, сложила в несколько раз, убрала обратно блокнот с карандашом и всунула черному мне сложенный листок в боковой карман плаща. – Вот, прочтешь перед господином Б.
– Господином Б? Не уверен, что мы знакомы.
– Скоро будете, без него в твоем замысле никак. Да и знакомы вы наверняка, ты просто Белому, видать, в зеркале дураком отпечатался.
Меня передернуло от смутного чувства ускользающего понимания: вроде я должен знать, о каком замысле она говорит, но никакой конкретики. Пелена. Наверное, о нем не знает Белый. Но догадывается.
Она поворошила обломки палкой, раздвигая их, чтобы пламя угасло:
– В общем, надо так по рецепту. Для соблюдения аллегоричности.
Огонь спал, в комнате стало темнее, черный я все так же покачивался, залипая в костер.
Я еще раз попытался заглянуть ему в лицо, но Пифа кинула в меня чем-то дряблым, вновь пресекая мои потуги.
Петушиная голова. Перекошенный клюв, мутные глазки, вялый гребень. Я сбросил огрызок на солому и вытер руку:
– Зачем мне это?
– Пожевал бы. А его не трогай.
– Я сыт, – кажется, я действительно больше не чувствовал себя голодным.
– Тогда дай назад.
Я швырнул голову, она поймала и перебросила черному мне:
– На, съешь потом, иначе рвать будет.
Он послушно поймал подачку одной рукой и закинул в тот же карман, куда Пифа поместила свою записку для Б
– С кем из нас ты разговариваешь?
– С Пушкиным, с кем же еще?
– Ясно. Скажи, почему мне нельзя его касаться? Я только хочу посмотреть, какие у него… у меня сейчас глаза.
– Нельзя, милок.
– Почему?
– Ограничения методики. Хотя… – она заглянула в котел, – собственно, что это я? Все готово. Белый, его больше не нужно занимать.
Разорванная щека поворачивается ко мне, тень плавно уходит с его глаз, меня дергает к нему всем телом, я кувыркаюсь: котел, старуха, цилиндр – и все встает на свои места. Я не могу понять, видел ли его глаза, и какими они были – только черноту, в которую провалился.
Голова кружится. Белый снова сидит в своей позе по-турецки слева от меня.
– Так у нас поменялись глаза?
– Для меня – нет. Для тебя – не знаю.
– Я не могу их увидеть?
– Побочный эффект. Чтобы что-то там сходилось у шибко умных. Без парадоксальных осложнений. Духовность с наукой с трудом уживаются. Но я не разбиралась. Я, знаешь ли, больше практик. В отличии от него, – она указала на белого. – Много всякого умеет, но все равно бесполезный. Слишком идеальный. А вот тебе придется потрудиться, раз уж приспичило писать шедевр.
– Приспичило? Мне это нахер не сдалось, – я отвечаю резче, чем мне на самом деле хотелось. Вырвалось.
– Ну а зачем ты тогда ко мне пришел? Сам Граф просил тебе сварить.
– Вот ему оно и надо, что бы вы там ни варили. Граф заладил ту же песню, что и государь – батюшка: стихи гениальные подавай, Русский Дух изволь накормить. А я просто не хочу висеть в коконе тысячу лет, впав в немилость.
– У тебя что, все так увлекательно в жизни? – она затряслась от сухого хихиканья.
– Меня не вдохновляет такая перспектива существования. Текущая тоже не фонтан, но…
– Текущая не фонтан, – повторила бабка и снова зашлась смехом.
– … Мне кажется, неуместно говорить, что мне приспичило, – уже с искренним раздражением закончил я.
– Ох, – бабка крякнула и поднялась на ноги, – сосунки, что один, что другой. И зелья-то на вас жалко, а кто-то выдумал на вас всю Духовность слить. Ресурсный менеджмент в этой стране всегда был ни к черту. Ладно, уже сварила. Не пропадать же.
Она выудила из-под вороха юбок маленький стеклянный пузырек, зачерпнула ложкой варево и осторожно влила в него, потом еще, пока пузырек не наполнился на две трети. Тогда старуха пошуровала ложкой на дне котелка, несколько раз попыталась выудить что-то из него, но оно соскальзывало.
– Достань, будь полезным.
Белый, ничего не говоря, сунул руку в котел и достал ей разварившийся лягушачий глаз. Кипяток не беспокоил его. Рука осталась сухой.
Старуха взяла глаз ногтями с его ладони и затолкала в пузырек, вытащила из складок пробку, сморкнулась этой же рукой, макнула пробку в слизь, закупорила пузырек, обтерла его о юбку, достала блокнот с карандашом, нацарапала что-то на листе, вырвала, приложила к пузырьку, сунула блокнот назад, скатала с карандаша резиновое кольцо, растянула его, перехвалила им бутылочку вместе с листом и протянула мне.
Я принял пузырек, покрутил в руках: «Вдохновение?» – написано. Именно так, с вопросом. Неуверенное такое вдохновение. Сомневающееся.
– Сморкаться обязательно было?
– Нет. Чтобы пробка крепче сидела. Ишь, брезгливый какой! – заворчала старуха, – не помрешь, поди. Измельчали вы, поэтики, – она склонила голову набок и сощурилась:
– Раньше хоть любовь, долг, терзания… А сейчас… сплошная политика. Все вопросы о том, какой порядок в головах будет… В одной голове, – добавила она, чуть задумавшись, и умолкла, видимо, удовлетворившись своей речью.
– Не ворчи, лучше скажи, что с ним делать, – примирительно говорю.
Белый перевел на меня свои черно-белые глаза и наблюдал.
– Пить или выпаривать, на любителя, – старуха зашлась клекочущем смехом. – Говорила же: может получиться жестковато, так что следи за содержанием. Перо лучше хищника бери. Филина. Я закинула немного крошек прошлогоднего хлеба – будет такое сыпучее беспокойство, когда читаешь. Но не юмори особо, плохо выйдет: побочный эффект. Щенячьх носов три, а не два, но это не так важно, в остальном все классическое: стрелка часов, лягушата, снег, кружево с чулка, червивые яблоки… да все равно ты не поймешь, зачем я старая тебе это рассказываю? А! Вот коровий глаз только один положила, – граф говорил, что ты и так весь из себя безысходный. Кажется, все. Теперь проваливай.
Сказав это, она толкнула ногой котелок, он опрокинулся, варево выплеснулось на остатки тлеющих паучьих лап, зашипело, свет пропал совсем, я потерялся в едком дыму, вдохнул его, закашлялся, глаза щипало. Я зажмурился, осел на солому, начал отползать куда-то от костра, ожидая упереться в стену, но ее все не было, потом я поднялся на ноги и стал отступать, и наконец стукнулся о что-то твердое и шершавое, поднял голову вверх – надо мной раскачивалась крона разлапистого дуба.
Дым рассеялся, я стоял на поляне под звездчатым безлунным небом. Избушка шумно протискивалась в чащу с другого конца поляны. Деревья трещали и гнулись, но одно за другим уступали ей, и через несколько мгновений она совсем скрылась из виду.
Очень подробно все, как-то слишком подробно, последовательно. Обычно все смазанно и зыбко, не так.
Налетел порыв ветра, лес зашептал сотней неразборчивых голосов. Да, так намного привычнее.
Я убедился, что флакончик все еще у меня, сунул его в карман, – там под пальцы попало что-то мягкое и бесформенное. Голова петуха. Пифа говорила съесть. Я размахнулся, и голова улетела в траву.
Развернулся, пошел наугад через кусты, но меня остановило внезапное чувство тоски. Идти уже никуда не хотелось. Я сел между корней, привалился спиной к стволу и просидел так, пока прямо передо мной не шлепнулась шишка.
Задираю голову: по ветке скачет белка:
– Как плоско, – разочарованно пищит она, на секунду замерев, и скрывается за стволом. Я чувствую резь в челюстях, двигаю ими. Ощущение не пропадает.
Потянуло вернуться на поляну.
Прошелся по траве туда, куда, мне казалось, упала голова, сначала пошарил ногами – не нашел, тогда я опустился на колени, стал перебирать руками кочки, пучки травы – нету. Меня захлестнул паника. Руки ударила дрожь. Захотелось неистово метаться, подвывая и скуля, пока голова не найдется.
Я закрыл глаза и принюхался. Вдох – выдох. Сдвинулся чуть левее – ничего. Назад. Ничего. Пополз по поляне. Мандраж, тело лихорадочно колотит.
Среди кочек пахло цветами и чем-то не серым. Я был вполне уверен, что так пахнет именно не серое: то, что я ищу.
Я двинулся на запах, челюсти начало ломить, очень хотелось размять их, пожевать что-то упругое.
Сунулся под кочку, где должен был находиться источник запаха, и достал белую петушиную голову. Челюсти так свело, что я закусил язык, рот наполнился прохладной металлической кровью. Затолкал между челюстей петушиную голову и принялся жевать изо всех сил, вместе с перьями, черепом, клювом. Они хрустели, и я испытывал неимоверное наслаждение.
Глаза закрылись от удовольствия. Я стоял на коленях и все жевал, чавкая и придерживая руками вылезающие через рваную щеку куски, пока петушиная голова не превратилось в единое жидкое месиво, и я смог его проглотить.
Челюсти отпустило, хотя язык продолжил кровоточить.
Я улегся в сухую траву.
Звезды засыпали небо. Я втягиваю воздух – они становятся ближе. Выдыхаю – дальше.
В лесу застучал дятел. Размеренно, короткими очередями. Тук–тук–тук.
Или это постучали в дверь.
Я настороженно посмотрел на нее. Стук не повторился.
Я подошел, стараясь, чтобы каблуки сапог не грохотали по неровному бетонному полу, и заглянул в глазок. Никого.