Полная версия
В тайниках памяти
15 июля
Франция выиграла чемпионат мира по футболу и зажгла свою вторую звезду на небе, где уже сияло столько звезд. Я посмотрел финал вместе с Мусимбвой, потом мы пошли в маленький африканский ресторанчик с приличной кухней и посредственным сервисом; атмосферу создавал старик, игравший на кóре; его репертуар состоял из одной-единственной баллады, длинной и с бесконечными повторами.
Когда-то конголезец Мусимбва занимал нишу «молодого африканского писателя с большим будущим». Он на три года старше меня и уже написал четыре книги, которые были с восторгом приняты не только нашим «гетто», но и критикой во внешнем мире. После успеха первого романа он бросил работу бармена, чтобы отдать себя литературе, как монашка отдает себя Богу.
Помнится, я относился к нему с недоверием, а вначале даже с ненавистью, когда он, словно метеор, ворвался в литературную среду, собирая премии, аплодисменты и лавры с безразличием, которое можно было объяснить как смирением, так и наглостью. Этот Мусимбва, говорил я, просто поймал волну, а когда мода на него пройдет, его вынесет на берег и о нем забудут, как забыли о многих других, кому раньше пели дифирамбы. Разумеется, на тот момент я не прочел ни строчки Мусимбвы. Но после первой строчки ревность сменилась у меня завистью, зависть – восхищением, а восхищение порой переходило в безграничное отчаяние, вызванное уверенностью, что я никогда не смогу проявить такой талант. На мой взгляд, он, бесспорно, первый среди равных, лучший в нашем поколении.
Когда я опубликовал «Анатомию пустоты», Мусимбва, будучи еще не знаком со мной, стал первым писателем, который высказался о моей книге. Он дал о ней восторженный отзыв, всячески ее рекомендовал, и, хотя его мнение имело меньший вес, чем даже крошечная заметка в «Монд-Африка», для меня было важно именно его слово, слово писателя. Мы с ним встретилась и обнаружили, что у нас один и тот же круг чтения, антипатии одинаковые, а разногласия минимальные, что у нас общие вкусы, что мы оба склонны к здоровому соперничеству, готовы соревноваться, но по-дружески, по-мужски, иногда с выяснением отношений; что мы почти ровесники и любим шататься по ночам в разношерстной и странной компании. И все же глубинной основой нашей дружбы стала незыблемая вера в мощное творческое начало жизни, которое для нас воплощалось в литературе. Нет, мы не думали, что литература спасет мир; напротив, мы думали, что она – единственная возможность не спастись от мира.
Итак, я ужинал с ним после матча и очень скоро завел разговор на интересующую меня тему.
– Как, ты говоришь, его зовут?
– Т. Ш. Элиман.
– Нет, это мне ничего не говорит. А как называется книга? «Лабиринт бесчеловечных»?
– «Лабиринт бесчеловечности»! Я несколько раз повторил первый абзац: «Вначале было пророчество, и был Король; и…» Увы, Мусимбва явно никогда не читал этих строк. Я хотел рассказать ему историю романа, по крайней мере ту незначительную ее часть, которую я знал. Но тут же понял, что не смогу: этот рассказ пожирал меня изнутри. Эту историю нельзя было ни пересказать, ни забыть, ни обойти молчанием. Но что делать с тем, что не поддается ни пересказу, ни забвению, ни умолчанию? Кажется, Витгенштейн высказался по этому поводу. Вот его слова: если о чем-то нельзя говорить, об этом следует молчать; ну, предположим, но, если о чем-то нельзя ни говорить, ни забыть, ни молчать, что же с этим делать, герр Витгенштейн? Я не знаю; но знаю, что, если о чем-то нельзя ни забыть, ни рассказать, ни умолчать, человек от этого страдает и в конце концов умирает, а мне не хотелось ни того, ни другого. Поэтому я сообщил только то, что знал, то есть, в сущности, очень мало, однако умолкнув, не почувствовал ни облегчения, ни грусти, а только усталость, физическую и душевную, как если бы этот маленький кусок жизни весил тонны и длился тысячелетия и во время рассказа давил на меня своей многовековой массой. Мусимбва со всей серьезностью, как будто делал признание, сказал, что никогда не верил в существование прóклятых литературных гениев, которые писали, стремясь достигнуть сердца тишины, погрузиться в бездну забвения. Он сделал паузу, а затем, глядя в окно и словно бы обращаясь не ко мне, а к темноте, к какой-то невидимой ночной сущности, продолжал:
– Желание самоуничтожиться в творчестве не всегда признак смирения. Жажда небытия может быть и признаком тщеславия… Но постой: ты уже прочел этот «Лабиринт бесчеловечности»? Думаю, нет, ведь ты сказал, что книгу уже несколько десятилетий невозможно найти.
– А я нашел.
Я рассказал ему о ночи с Сигой Д., затем достал книгу из кармана и протянул ему. Мусимбва изучающе взглянул на меня, словно прикидывая, не собрался ли я сыграть с ним какую-нибудь скверную шутку. Я сказал, что выйду на улицу и немного прогуляюсь. Он взял книгу и тут же открыл.
Я вышел навстречу парижской ночи, ее жаркому дыханию, накатывающему волнами запаху пива, ее чистой радости, взрывам чистого смеха, ее дурману, ее иллюзиям, будто ты живешь в вечности или в одном мгновении. Но всеобщее ликование стало меня раздражать, настроение испортилось. Я никогда не умел веселиться подолгу. Коллективные восторги, массовые празднования, приступы бешеного энтузиазма часто погружали меня в беспросветную меланхолию. Стоило мне ощутить опьянение или радость, как передо мной тут же представала их жалкая изнанка. Поэтому я радовался лишь до тех пор, пока темная сторона происходящего была от меня скрыта: грусть перед праздником, грусть после праздника, грусть во время праздника – ведь он неизбежно закончится (этот момент так же ужасен, как тот, когда улыбка исчезает с лица), грусть, знакомая всем жителям белого света, с которой мы боремся, словно тени, каждый по-своему. Иногда я как-то приноравливался к этому состоянию. В других случаях просто заглушал его, беззаботно и яростно бросаясь в вихрь веселья. Но чаще всего – как, например, этим вечером, – не мог ему противостоять. Я сел на скамейку, просто надеясь, что чуть погодя не только поднимусь физически, но и воспряну духом. Затем глубоко вздохнул и легко, словно суппозиторий, углубился в уже смазанную задницу мира – все мы, как можем, воспроизводим опыты Паскаля.
Литература явилась мне в облике женщины непомерной красоты. Я, заикаясь, дал понять, что искал ее. Она с глумливым смехом ответила, что не принадлежит никому. Я встал на колени и взмолился: «Проведи ночь со мной, одну-единственную ночь». Она исчезла, не сказав ни слова. Я бросился за ней, полный решимости и гордыни: «Я поймаю тебя, усажу на колени, заставлю смотреть мне в глаза, я стану писателем!» Но во время погони каждый раз настает момент, когда в темноте вдруг раздается голос, поражающий вас, как удар грома; этот голос открывает или напоминает вам, что желания недостаточно, таланта недостаточно, честолюбия недостаточно, владеть пером недостаточно, быть начитанным недостаточно, быть знаменитым недостаточно, обладать большой культурой недостаточно, быть мудрым недостаточно, убежденности недостаточно, терпения недостаточно, опьянения жизнью недостаточно, уклонения от жизни недостаточно, веры в мечту недостаточно, скрупулезного анализа реальности недостаточно, глубокого ума недостаточно, впечатлительности недостаточно, даже если вам есть что сказать, этого недостаточно, как и напряженной работы; а еще голос говорит, что все это, конечно же, может быть и часто бывает условием, преимуществом, особенностью, силой; однако, продолжает голос, ни одного из этих качеств не бывает достаточно, когда речь идет о литературе, ибо для того, чтобы писать, всегда нужно нечто иное, нечто иное, нечто иное. Затем голос смолкает и оставляет вас посреди дороги с одним только перекатывающимся, убегающим эхом этих слов – «нечто иное»; «чтобы писать, всегда нужно нечто иное», в этой ночи без уверенности в грядущем утре.
Два часа спустя я снова пошевелился. Испытание близилось к концу. Я нашел в себе силы отряхнуться, как зверь после дождя, и выбрался из мистического маринада, в котором держала меня скамейка. Вернулся в африканский ресторан. Музыкант все еще наигрывал свои гаммы. Мусимбва будто прирос к столику. Ему оставалось прочесть несколько страниц. Я заказал крепкий кофе и стал ждать. Через двадцать минут Мусимбва поднял на меня глаза, одновременно испуганные и восхищенные, затем произнес: «Черт возьми, а где продолжение?» Я ответил, что, насколько мне известно, продолжения не существует. В его взгляде пролегла большая печальная тень, и я не знаю, в чем тут была причина: в том, что у «Лабиринта бесчеловечности» отсутствовал финал, или в том, что этот неоконченный роман оказался таким прекрасным. Мы просидели несколько секунд, молчаливые и серьезные. Хозяин, извинившись, сказал, что ему пора закрывать, музыкант убрал кору в шкаф, Мусимбва заплатил по счету, и мы с ним вышли.
Две-три минуты мы шагали по улице молча, и вдруг Мусимбва с необычным воодушевлением заявил, что «Лабиринт бесчеловечности» надо дать прочесть всем нашим сверстникам. Эта книга сделает нас свободными. Я ничего не сказал, но мое молчание было выразительнее самого восторженного «да».
Для чего продолжать, зачем писать после того, как за минувшие тысячелетия появились такие книги, как «Лабиринт бесчеловечности», которые создают ощущение, что к написанному нечего прибавить? Ведь мы пишем не ради романтики писательской жизни – она превратилась в самопародию, не ради денег – это равносильно самоубийству, не ради славы – устаревшей ценности, которой наше время предпочитает «звездный статус», не ради будущего – оно нас об этом не просило, не для того, чтобы переделать мир – это не его надо переделывать, не для того, чтобы изменить жизнь – она не меняется, не во имя идеи – оставим это героям, не во имя искусства – искусство ради искусства это иллюзия, искусство всегда имеет цель. Для чего же тогда? Мы не знали; и в этом незнании, возможно, и был наш ответ; мы занимались писательством ровно потому, что не знали, что делать в этом мире, кроме как писать, без всякой надежды (но и без готовности слишком быстро сдаться), с упорством, самоотречением, радостью, стремясь лишь к одному – продержаться, то есть жить с открытыми глазами, все видеть, ничего не упускать, не моргать, не прятаться под веками, несмотря на риск ослепнуть от желания видеть все, но не так, как видит свидетель или пророк, а как хотел бы видеть часовой, одинокий, испуганный часовой, охраняющий никому не нужный, затерянный городок, но тем не менее напряженно вглядывающийся в темноту, откуда сверкнет вспышка, несущая смерть ему и гибель его городу.
Затем мы долго обсуждали неоднозначную – местами комфортную, местами унизительную – специфику нашего положения африканских писателей (или писателей африканского происхождения) во французской литературной среде. Мы возлагали ответственность за это на наших старших коллег, писателей-африканцев предыдущего поколения (не вполне справедливо, но они представляли собой очевидные и удобные мишени): от них нам передалась убежденность, что мы неспособны или не вправе (что почти то же самое) заявить во весь голос, откуда мы пришли; а еще мы обвиняли их в том, что они привыкли смотреть на себя исключительно чужим взглядом, взглядом, превратившимся для них в ловушку, которая требовала, чтобы они сохранили самобытность, то есть непохожесть – но при этом обладали некими типическими чертами, то есть были понятными (иначе говоря, продаваемыми в западном мире, где им приходилось существовать); наш критический настрой был правильным, то есть безжалостным, а на верном пути останавливаться не следует, и мы выразили сожаление, что некоторые из наших предшественников, желая угодить публике, ударялись в негритянскую экзотику, а другие, пытаясь соответствовать двум несовместимым требованиям – быть африканцами, но не быть ими чересчур, – создавали себе искусственную идентичность, то есть переставали быть писателями, а за такое наш суровый суд уже готов был приговорить их к любому наказанию (вплоть до высшей меры), и в итоге мы решили, что в своих претензиях на идейность они дошли до самопародии, а в потугах на поэтичность – до вполне себе буржуазной беллетристики; что их худосочный реализм лишь воспроизводит мир, не стремясь ни объяснить его, ни создать заново, что они пытаются скрыть свой эгоизм за разговорами о свободе художника; мы обрушивали карающий меч на головы предшественников, чьи пошлые романы стали оскорблением для литературы, кто так и не задался вопросом, в чем состоит его миссия писателя, кто не смог создать условия для рождения новаторских эстетических принципов в наших текстах (им не хватило остроты литературной мысли, глубины осмысления себя в литературе: им слишком нравилось гоняться за литературными премиями, за дифирамбами критиков, за приглашениями на светские приемы и фестивали, за субсидиями, чтобы сымитировать или уворовать хоть сколько-то настоящей литературы; они были слишком невнимательными читателями или слишком снисходительными друзьями, чтобы читать друг друга и честно говорить, что не так, слишком малодушными, чтобы рисковать важными связями из-за романа, стихотворения, из-за чего бы то ни было – личного дневника, эссе, сайенс-фикшн, детектива (с пьесой, к счастью, вопрос решался гораздо проще) или переписки – как если бы сложность их положения, необходимость усидеть на двух стульях делала их абсолютно бесчувственными, – ах, эти наши предшественники, которым досталось столько похвал и наград, которых столько раз называли свежей кровью в жилах французской литературы, ах, это чертово везучее поколение: мы рассматривали их при ярком свете, приближали к огню – и их золото плавилось, оказываясь фальшивым, или рассыпалось в прах; нам становилось очевидно: многие их бестселлеры были переоценены либо не оправдали надежд; тех из них, кто выдержит испытание временем, было меньше, чем пальцев на руке мастера Йоды; нам становилось ясно: они не опубликовали ничего, кроме милых книжечек, которых все от них ждали, они назначили нас своими наследниками, но ничего нам не завещали, все они, когда писали, чувствовали себя свободными, при том что их запястья, щиколотки, шеи и умы были сдавлены тяжелыми кандалами; ах, эти наши славные предшественники… «Постойте: разве во всем этом только их вина? – вдруг спохватывались мы. – И разве не было у них смягчающих обстоятельств?» – вопрошали мы в порыве великодушия и призывали к ответу их недостойных сообщников: прежде всего – часть их африканской читающей аудитории, которую мы без колебаний признали худшей в мире, не имеющей привычки к чтению, ленивой, карикатурной, непомерно агрессивной, как всякое меньшинство, претендующее на достойное представительство, но не имеющее для этого никаких оснований; за этими читателями-африканцами следовали читатели западные (решусь ли произнести слово белые?), относившиеся к чтению африканских авторов, как к благотворительной акции, любившие, чтобы их развлекали или чтобы им живописали этот бескрайний мир с красочностью, присущей африканцам, у которых перо подчиняется ритму, которые умеют вести повествование, словно сказители при лунном свете, африканцам, которые ничего не усложняют, африканцам, которые еще не разучились трогать сердца волнующими историями, африканцам, которые не так часто зациклены на себе, как писатели-французы; ах, эти чудесные африканцы, которых так любят за их творчество, за их колоритные личности, за белозубую улыбку и звонкий смех, вселяющие надежду; после романистов мы повели на эшафот критику (литературоведов, журналистов, культурологов) и опустили гильотину на ее хрупкую шею, ибо это была самая скучная критика в мире, критика, загонявшая авторов в придуманные ею проблематику и тематику, два узких туннеля, по которым эти бедняги брели, словно скот, сгибаясь под тяжестью концепций, задыхаясь от сального жаргона и однообразных сюжетов; так, под мирным небом с белоснежными облаками образы наших писателей, читателей и критиков старшего поколения всех национальностей и всех цветов кожи реяли над нами, как зловещие созвездия или как стая скворцов, и только в эти мгновения, покрытые дымящейся кровью, словно древние варвары на багровом, затихшем поле битвы, только в этот момент, усталые, еще слегка пьяные от недавней резни, глядя на разбросанные по земле трупы исписавшихся писателей и разучившихся читать читателей, мы раскаялись в своей жестокости: кто мы такие, чтобы судить так сурово, прямолинейно и категорично тех, без кого нас вообще не было бы? Чтобы заявлять, будто мы ничем не обязаны нашим предшественникам, тогда как мы перед ними в неоплатном долгу? Кто, кто, кто? – снова и снова, точно эхо, повторяли мы, хотя уже знали ответ. Кто мы? Два юных идиота, едва успевших вступить в литературу и решивших, будто им все дозволено; два новичка, которые скоро превратятся в ветеранов и будут в свою очередь растерзаны в клочья молодыми волчатами, ибо так создан мир; а мы в этом мире не представляем собой ничего, разве что пылинки в литературной бесконечности, и мы это знаем, так почему же мы отозвались о них так резко, высокомерно и несправедливо, хотя сами, скорее всего, ничем не лучше? – спрашивала наша совесть, и мы отвечали: потому что, как любые писатели, боимся, что ничего не создадим, ничего не оставим после себя, и на самом деле мишенью наших нападок были мы сами, а их причиной – наш страх оказаться не на высоте поставленной задачи, потому что мы чувствовали, что забрели в пещеру, откуда нет выхода, и мы можем сдохнуть в ней, как крысы.
Мы устроились на террасе другого бара и продолжили разговор о книге. Перед тем как попрощаться, мы пообещали друг другу встретиться у одного из нас через несколько дней, чтобы открыть Т. Ш. Элимана для африканских писателей нашего поколения.
23 июля
Из моих сверстников-литераторов – я имею в виду молодое поколение африканских писателей, живущих в Париже, – больше всех, если не считать Мусимбвы, мне нравилась Беатрис Нанга.
Конечно, был еще Фостен Санца, великан из Конго, которого я при первой встрече принял за вестника апокалипсиса. Но Фостен оказался кое-кем пострашнее: автором исповедальной лирики. Пятью годами ранее он опубликовал книжку на семидесяти двух страницах под названием «Развесистый миндаль», эпическую поэму, написанную гекзаметром, где было полно диковинных, забытых слов. Этим его интерес ко всяким редкостям не исчерпывался. Если поэт употребляет архаизмы ради позы, его можно разоблачить в один момент, как женщину, которая в постели симулирует удовольствие (по крайней мере, мне так кажется). «Миндаль» не имел успеха. На этом карьера поэта для Санцы закончилась – не потому, что читателям не понравились его стихи, напротив, он считал, что, если книгу прочли больше ста двадцати человек, с ней что-то неладно, – просто он разочаровался в поэтическом слове. Чувства высказать нельзя. Так он говорил. И в поисках истины вернулся к своей первой любви – математике, которую стал преподавать в лицее. Теперь он писал только критические статьи, часто для того, чтобы умело и беспощадно разоблачать литературных самозванцев и мистификаторов. Идеалом и примером для него был Этьембль.
Я помню его рецензию на «Черный как сажа», последний роман Уильяма К. Салифу, одного из самых известных писателей современной Африки. Двадцатью годами ранее Салифу опубликовал «Меланхолию песка», великолепный роман, принесший ему мировую известность. Он был переведен на сорок языков, включая даже сильбо, свистящий язык канарского острова Гомера. Голливуд, понятное дело, приобрел права на экранизацию. Варгас Льоса и Салман Рушди, Тони Моррисон и Кутзее, Ле Клезио, Сьюзен Зонтаг, Воле Шойинка, Дорис Лессинг – все объявили «Меланхолию песка» шедевром. Даже вспыльчивый и гениальный сэр Видиадхар Найпол, по его собственному признанию, не думал, что когда-нибудь ему доведется прочесть произведение такой глубины, вышедшее из-под пера африканца.
Через два года Салифу выпустил вторую книгу. Это был такой грандиозный провал, что самые добросердечные люди объяснили его досадной случайностью: в конце концов, и у мастеров бывают срывы. Но позже один за другим вышли еще два романа, которые оказались такими же неудачными. Звезда Салифу закатилась так же быстро, как вспыхнула: возникло подозрение, что первую книгу за него написал кто-то другой. Салман Рушди отреагировал на эти слухи лаконичным и убийственным твитом, а Стивен Кинг и Джойс Кэрол Оутс его ретвитнули. Старый нобелиат Найпол, язвительно хихикнув, написал фразу, которая начиналась так: «Я был поражен высоким уровнем первой книги африканца Салифу», а заканчивалась по древнему принципу in cauda venenum[5]: «Посредственность в литературе – как природа: даже если ее удается скрыть на время написания одной книги, она всегда возвращается, причем без промедления». Сочинения Салифу, смесь детектива и любовного романа, становились все более серыми и неудобоваримыми; и все-таки их, конечно же, продолжали читать; люди не забыли о блистательной «Меланхолии песка»; но автора все реже принимали всерьез. Я читал каждую его новую книгу, надеясь найти в ней то же волшебство или, по крайней мере, мастерство, которое было в первой. Но блеск «Меланхолии песка», казалось, исчез безвозвратно.
Когда вышел последний роман Салифу, критика по привычке встретила его хором лицемерных похвал (зачем читать книгу человека, за которым давно утвердился статус знаменитости?), и только Санца написал на него жесткую рецензию. Досталось всем: первым делом, разумеется, бедняге Салифу с его романом, но также журналистам и критикам, которые больше не анализируют книги, а воскуряют им фимиам, навязывая идею, будто все литературные произведения по сути равноценны, и если мы воспринимаем их по-разному, то только в силу субъективных вкусовых критериев; будто плохих книг вообще не бывает, за исключением тех, что нам почему-то не понравились; а также авторам, которые напрочь забыли о работе над языком, над созданием образов и знай себе штампуют плоские копии реальности, не требующие никаких мыслительный усилий от всемогущей и деспотичной абстракции под названием «Читатель»; а также читательской массе, которая ищет в книгах доступное удовольствие, развлечение, примитивные эмоции, какие можно выразить в упрощенных фразах – фразах, которые, писал Санца, редко состоят больше чем из девяти слов, с глаголами только в изъявительном наклонении и настоящем времени и по возможности без придаточных предложений; а также издателям, этим рабам рынка, для которых дело жизни – заказывать и продавать стандартизированный продукт, вместо того чтобы взращивать самобытность в литературе. Все эти упреки были стары как мир, но благодаря таланту Фостена Санцы прозвучали ново и свежо. Разумеется, объекты его критики не замедлили с ответом и не пожалели сильных выражений. Элитарист! Реакционер! Человеконенавистник! Животное! Эссенциалист! Параноик! Мракобес! Сноб! Упрощенец! Манипулятор! Фашист! Интеллигентик! Карикатура! Завистник! Пустышка! Очковтиратель! Но Санца выдержал удары с тем же мужеством, с каким наносил сам.
В нашей группе молодых писателей выделялась еще Ева (или Ава) Туре, влиятельная дама из французской Гвинеи, о которой можно сказать много – и в то же время мало. Ева Туре участвует в любой разновидности борьбы за правое дело, какая ведется сейчас в мире; кроме того, она предприниматель, тренер по личностному росту, plus-size[6]-модель и вообще само совершенство. А поскольку в наше время литературное недержание стало одной из самых распространенных болезней, то не следует удивляться, что Ева взялась за перо. В итоге появилась «Любовь – это какао-боб», которую я считаю методическим отрицанием самой идеи литературы. Сочетание мощного снотворного эффекта с абсолютной пустотой. Но этот роман стал бестселлером. Дело в том, что у Евы Туре было двести тысяч подписчиков, и для ее преданной аудитории все, что от нее исходило, было как манна небесная. Перед этой ордой фанатичных поклонниц отступали самые свирепые критики. На еретиков, посмевших подойти к творению богини с обычными мерками, ее жрицы обрушивали в социальных сетях лавины дерьма. Даже Санца, чтобы избежать этой участи, не стал публиковать уже написанную рецензию на «Любовь – это какао-боб».
Итак, в нашем кружке выделялись эти двое, но Беатрис Нанга была значительнее их. Мы с Мусимбвой считали, что из нас всех у нее самый оригинальный литературный мир. Сразу уточню: никто из нашей группы с ней не спал – по крайней мере, насколько мне известно, хотя из наших разговоров нетрудно было догадаться, что каждый только об этом и мечтает. Беатрис Нанга тридцать лет, у нее сын, которого она воспитывает при участии бывшего мужа. Она родом из Камеруна. Не знаю, красива ли она, но ее постоянно окружает дурманящая аура сексуальности. Необъятная тесситура ее голоса поражает меня на клеточном уровне. От вида ее великолепного тела кровь у меня в жилах течет в обратную сторону. Она написала два эротических романа: «Священный овал» (название заимствовано из «Лона Ирены» Луи Арагона) и «Дневник помешанной на ягодицах», которые я прочел залпом и сразу же полюбил всей душой. Беатрис ревностная католичка. Как-то она мне сказала, что ее любимая поза в сексе – «кубистский ангел» и что однажды мы с ней это попробуем. Я, как мог, пытался выяснить, что это за поза, но мои усилия не дали результата. Есть скульптура Дали с соответствующим названием, однако нельзя представить себе, чтобы кто-то в такой позе занимался сексом. Быть может, Беатрис Нанга это выдумала? И позы «кубистский ангел» не существует? Загадка.