bannerbanner
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
2 из 4

Они понимают Христа как нигилиста. Как сын, как бунтарь, он должен выдвинуть антитезы.

Их конфликт с православием напоминает известные явления XVI-го века, например, Мюнцера[83], с той разницей, что Реформация провозгласила авторитетной человечность Христа, тогда как русские видят в Христе вочеловечившееся божество, распятое органом [земного] единовластия.

Местами (так имеет место у Чаадаева, у Достоевского, Соловьёва, Розанова) выступает попытка новой интерпретации догм. Большинство этих бунтарей, собственно, еретические учители церкви.

* * *

Позиция Мережковского и его друзей изощрённая и, разумеется, также непопулярная. Сомнительно, можно ли сделать их мысль убедительной для широких кругов общества. Ведь ещё вопрос, не является ли «богословский переворот» делом внутренне противоречивым? Последние слова Иисуса на кресте: «Отче, в руки Твои предаю дух Мой»[84].

Как бы то ни было: иерархическое отношение Отца и Сына здесь хорошо выработано и продуктивно. На Западе плодотворности уже не получается, скорее снова оживают борьба против веры и последние сомнения в ней.

Большое различие: в России царь вот уже сто лет как зверь Апокалипсиса. Здесь же зверем считается народ, и так с ним и обращаются.

В практическом плане мережковиты оказываются несостоятельны. «Не убий», – внятно и ясно говорится в пятой заповеди. Они же нескончаемо обсуждают заповедь и повторяются. Они в принципе хорошо знают, на что натыкаются, но дальше всё равно не идут. Они – теологические Гамлеты[85].

* * *

В Чаадаеве есть что-то от нашего Шопенгауэра. Только он набожнее и не так оторван от мира. Он написал книгу «Некрополис»[86], в которой погребает всю Россию как в городе мёртвых. Царь велел объявить его сумасшедшим.

13. XII

Только теперь я начинаю понимать театр. Театр – это тирания, которая благоприятствует развитию актёрских способностей. Масштаб «Театра» [в социальной жизни] всегда обратно пропорционален уровню общественной морали и гражданской свободы. Россия имела, до войны, блистательный театр, и Германия от России в сей сфере почти не отставала. Это указывает в обеих странах на некоторое истощение искренности и неподдельности из-за внешнего принуждения. Кто склонен к искреннему исповеданию веры, тот не может быть актером. А где не исповедуют веру, там актёров много.

* * *

Только до предела испытанная мысль, которая знает искушения и сопротивление, только та мысль, которая детально изложена и воплощена, только она поистине наличествует.

* * *

Если хочешь найти себя, надо себя потерять.

14. XII

Встреча с Густавом Ландауэром. Исхудавший пожилой мужчина с редкой бородкой, в шляпе с пологими полями. От него исходило что-то пасторально мягкое. Предпоследнее поколение. Социалистические теории как пристанище для благородных натур. Впечатление как от человека, отжившего свой век. Он советует не уезжать, а остаться. Он верит в «биологическое» развитие немца. Приглашает навестить его в Гермсдорфе.

Вечером у П.[87] Он называет Ландауэра «политиком, которого испортил эстет». Говорит, что у него не вышло бы «пробиться среди немцев»[88]. Но что в Германии есть только три анархиста, и он один из них. «Человек умный, образованный, с которым раньше было небезопасно иметь дело». Теперь он пишет театральную критику для «Биржевого курьера» и издаёт, как бы между делом, газету «Социалист».

1915 г.

Новый Год

На балконе переводчицы книг Маринетти мы на свой манер устраиваем демонстрацию против войны. Наша акция заключается в том, что мы кричим с балкона в ночную немоту большого города и телеграфных проводов: A bas la guerre[89]! Отдельные прохожие останавливаются. Некоторые освещенные окна открываются. «Счастья в Новом году!» – кричит кто-то с той стороны. Беспощадный колосс – Берлин – высовывает макушку из железобетона.

12. II

В Доме Архитекторов с несколькими друзьями – «Поминки по павшим поэтам». Не хотели давать объявление, потому что в числе поминаемых был и один французский[90]. Четверо из выступавших громогласно заявили, что поминаемые умерли не вдохновляющей смертью. Они умирали, осознавая, что жизнь прожита бессмысленно; за исключением разве что Пеги[91].

11. IV

Меня всё ещё занимает театр, а ведь это всё уже совсем не имеет смысла. Кто же захочет теперь играть спектакли или даже смотреть их? Но китайский театр не такой, как европейский; это можно утверждать даже в теперешнем положении дел, когда льётся кровь.

Драма даосского учения уводит в мир магии, который часто принимает марионеточный характер и постоянно нарушает единство сознания в духе сновидения.

Если генерал получает приказ идти в поход в дальние провинции, то он три или четыре раза марширует по сцене под ужасный шум и удары гонга, под барабаны и трубы и потом останавливается, чтобы сообщить публике, что он на месте.

Там, где драматург хочет растрогать или потрясти публику, там он велит перейти на пение.

В «Небесной пагоде»[92] святой человек с песней хватает за горло владыку преисподней и душит его под драматическое наращивание темпа.

Слова песни не имеют значения, куда важнее ритмические закономерности.

Героизм оставляет души холодными. Воодушевление им чуждо, а энтузиазм – это вымысел.

Волшебный фарс – это философская драма китайцев (совсем как у нас теперь).

* * *

С театром у меня так же, как у человека, которому неожиданно отсекают голову. Человек покуда на ногах и даже делает несколько шагов. Но потом падает и остаётся лежать замертво.

22. IV

«Призыв к социализму» (1912) Ландауэра абстрагируется от времени и стремится пробудить интерес к идее. Там, где он обрисовывает контуры, проступает схема (всеобщая стачка, отчуждение собственности, меновая торговля, высшее счастье). Расчёт сделан, но в отсутствие хозяина[93]. Но ведь идеи хотят быть чем-то бóльшим: они хотят обладать земным измерением.

«Есть христиане, рабочие, пребывающие в рабстве, и условия их труда вопиют к небесам»: так возвещал социализм лет восемьдесят назад. С тех пор государство как верховный предприниматель кое-что сделало, чтобы помочь беде, а философия усердно помогала разрушать христианство. Чем больше всего случалось с обеих сторон, тем меньше пролетарий выражал склонность идти на баррикады ради идеологии. «Лучше быть жирным рабом, чем тощим пролетарием» – такой девиз сегодня мог бы стоять в какой-нибудь партийной газете.

Во всех социалистических системах витает сомнительная уверенность Руссо, согласно которой земному раю препятствует только испорченное общество.

Но пролетариат – это не Руссо, а осколок варварства в сердце современной цивилизации. И уже не «осколок варварства» с исповеданием веры и религиозным строем жизни, по крайней мере в Германии, а обезбоженное варварство, потворствующее разложению, как раз потому и поскольку, что пролетариат – то, что народилось[94].

Чего можно ждать в таких обстоятельствах от пролетарской революции? Ещё более примитивной жизни, по меньшей мере? Ландауэр голосует в своём раю за оседлость (крестьянство, поселения, земледельческие коммуны).

* * *

Заострить взгляд на масштабе личности, действительном и возможном.

12. V

«Вечер экспрессионистов» в зале Гармонии[95]; первый такого рода в Берлине.

«По сути дела, это был протест против Германии за Маринетти». (Фоссише Цайтунг[96])

Нет, это было прощание.

Цюрих, 29. V.15

Странно, оказывается, люди не знают, как меня зовут[97]. Приходят чиновники и наводят справки. Уже в Берлине, даже в кругу друзей начали считать моё настоящее имя псевдонимом. «А как тебя, собственно, зовут?» – спросил меня однажды Х[юльзенбек][98]. Не захотели поверить, что кто-то может быть таким беспечно прямолинейным, не позаботившись перед этим о сохранении собственного реноме.

* * *

Л. Р.[99] тоже здесь. Только что приехав, я встретил его с женой на террасе кафе. Благоухали липы, а отель был освещенной крепостью. Мы, может быть, подружимся. Одна-единственная весенняя ночь раскрывает людей глубже, чем все прочитанные книги. К сожалению, весеннюю ночь по своей прихоти не повторишь.

* * *

Город хорош. Мне особенно понравилась Набережная реки Лиммат[100]: Лимматкай. Я могу ходить по этой набережной туда и сюда много раз, и всё равно она будет мне нравиться. Чайки тут не искусственные и не чучела, они взаправду летают, прямо посреди города. Большие циферблаты башенных часов у воды, прибрежные рестораны с их зелёными окнами – всё это красиво и добротно. Это настоящее. Безразлично, останусь я здесь или нет. Здесь, должно быть, ещё остались люди, у которых есть время, которые ещё не «подневольны спешке»; они сделаны не из бумаги и ветра, пересекаются с жизнью, и их интересы смешаны с судьбой. Атмосфера города мне подходит; я не нуждаюсь ни в каком общении, ни в каком прямом соприкосновении. Я могу здесь чувствовать себя так же «дома», как эти старые башенные часы и как швейцарец с рождения.

11. VI

Брупбахер[101] говорил о России перед пятьюдесятью или шестьюдесятью эмигрантами. Доклад вызвал единогласное неодобрение во время дискуссии. Его назвали романтическим. Дескать, Брупбахер увидел крестьянскую, «дохозяйственную», фантастическую Россию и усмотрел благо в противоположности этой России американскому Западу. Говорили, что его взгляд примитивный и детский. Так, мол, видит русские вещи гимназист; без систематического, интеллектуального подхода. У меня вызвало некоторое сочувствие то, что людей возмутил его непринуждённый тон.

Когда человек его масштаба предпринимает такое далёкое путешествие, он должен видеть другие вещи, не в пример мечтательному деревенскому старосте или даме света (а то и полусвета), которая ищет себе дорожных приключений. Это всё равно что проехаться по Померании и на этом материале рассуждать о Германии. Он забыл про публику, перед которой выступал: люди, которые во сне уже висели на виселице и пережили расстрел[102]. Его доклад, прочитанный эмигрантам, неизбежно должен был вызвать неприятие. Русские имели право принять Брупбахера в штыки. Так поступили все без исключения – в недвусмысленной, но учтивой форме. Другой вопрос, что думать об их взглядах. Они сплошь марксисты, то есть противоположность романтикам. Одно это со всей ясностью показал этот вечер – уже немало.

* * *

Будучи закоренелыми марксистами, эти новоприбывшие русские – германофилы. Поскольку так мыслит вся эмиграция, а во главе их стоят значительные интеллектуалы, надо быть готовым к тому, что Россия будет исподволь менять свои расчёты.

13. VI

Дискуссионный вечер в Зоннэкке: «Отношение рабочего к продукту своего труда». Все признают, что не имеют отношения к продукту, произведённому ими. Вот один человек, который работал у Маузера; из года в год изготовлял оружие. Для Бразилии, Турции, Сербии. «Только когда явились торговые посредники, которые получали оружие, причём турецкий и сербский в один и тот же день, нас это заинтересовало. С тех пор у нас было такое чувство, что с нами не по правде обходятся, но работали дальше». Другой – контролёр банкнот: «Когда работаю, больше всего досадно, что не доверяют. Сидишь за решёткой до самого потолка, едва можешь пошевелиться, и сразу замечаешь: тебя просто используют». Ответ на вопрос, заданный некоторым, что бы они делали охотно, если бы у них был выбор: «Погоду». «Изобрёл бы метод, как за полчаса попасть в Константинополь». «Изобрёл бы кнопку, которая разом бы всё давала». «Кнопку, какая всё сама делает, даже нажимать не надо бы». Короче: никто бы не работал, но все изобретали бы машины. Богоравный изобретатель, вот их идеал, потому что он достигает наибольшего результата при наименьшем приложении сил. Брупбахер как-то говорил о Толстом, что надо поселиться на земле (жить в унисон с природой, самостоятельно изобретать производительные приборы, благо для всего человечества). Для меня благодаря этому всему прояснилось: враждебность социалистической программы по отношению к «работающим головой» нимало не основана на психологических фактах. Ничем не ограниченный творец – идеал искусства и религии, тоже. Низкая оценка тех, кто «работает головой» – пункт в повестке [реформ], выдвигаемый на первый план далёкими от жизни учёными, неповоротливыми бюрократами и полубездарными поэтами, которые включили в политическую программу – «освободиться от труда и за себя отомстить». Тем, кто «трудится головой», пролетарии обязаны не только своей программой, но и своим успехом.

15. VI

Анархисты выдвигают в качестве высшего принципа пренебрежение к закону. Против закона и законодателей любые средства хороши и дозволительны. Быть анархистом, таким образом, означает целиком и полностью отменять устав. Предпосылка – это вера Руссо в природную доброту человека и в врожденную порядочность саму по себе, присущую его природе. Всё сверх этого (управление обществом, руководство им) – это как олицетворение зла. За бюргером, обычным гражданином не признаются почётные права. Он противоестествен. Он – результат отрыва от корней, выкидыш полицейского государства, которое его ещё больше портит. С такой теорией весь небесный свод философии государства рвётся на куски. Звёзды идут зигзагом. Бог и чёрт меняются ролями.

* * *

Себя я проверил точно. Никогда бы не стал приветствовать безвластие, бросать бомбы, взрывать мосты и не смог бы отменять смыслы. Я не анархист. Чем дольше и дальше я буду отдалён от Германии, тем меньше я им буду.

* * *

Анархизм возникает из-за перенапряжения или вырождения государственной идеи. Он проявляется особенно ярко там, где индивидуумы или классы, которые выросли в идиллических условиях, тесно связанных с природой или религией, закрыты на строгий государственный замок. Превосходство таких индивидуумов над махиной и шестерёнками неповоротливой громады современного государства лежит на поверхности. Что касается природной доброты человека: она хотя и возможна, но далеко не закон. Большинство черпает эту доброкачественность из более или менее осознанного богатства религиозного воспитания и традиции. Природа, если рассматривать её без предубеждения и сентиментальности, давно уже не так безусловно добра и упорядочена, как хотелось бы. В конце концов, глашатаи анархизма (о Прудоне не знаю, а о Кропоткине и Бакунине это известно) были крещёные католики, а в случае русских помещики, то есть сельские «лендлорды» – плод дурного общества. И теория анархистов покуда питается таинством крещения и трудом на земле.

16. VI

Анархисты знают государство лишь как монстра, а нынче, может быть, и нет другого государства. Если это государство всё дальше отходит от реальной жизни или призывает уйти от неё, тогда как его экономическая и моральная практика находится в явном противоречии с этим, то понятно, что человек, ещё неиспорченный жизнью, начинает бушевать. Теория безусловного разрушения государства как оплота велеречивости может стать вопросом личной порядочности и хорошего чутья на неподдельность или позёрство. Анархистские теории вскрывают замаскированное в прочные словеса вырождение нашего времени. Метафизика видится в качестве мимикрии, которой современный бюргер пользуется, чтобы, подобно прожорливой гусенице, под прикрытием свисающих (газетных) листьев опустошать всю культуру.

* * *

Как учение о единстве и солидарности всего человечества анархизм есть вера в то, что все люди на этом свете – дети божьи, вера также в продуктивную высшую выгоду раскрепощённого мира. Если подсчитать моральную неразбериху, катастрофические разрушения, к которым всюду привели централистская система и систематизированный труд, то ни один разумный человек не станет отрицать утверждение, что какая-нибудь примитивная община с южных морей, предающаяся лени в непринуждённом состоянии или работающая, превосходит нашу хвалёную цивилизацию. Пока, конечно, рационализм, а с ним и его квинтэссенция, машина, еще прогрессируют, анархизм будет идеалом для катакомб и для монахов, но не для массы, заинтересованной и подверженной влияниям, какова уж она есть и каковой, предположительно, останется.

* * *

Последовательные анархисты очень редки или вообще невозможны. Может быть, вся эта теория существует лишь временно, пока её не «отзовут», и усиливается или хиреет – в зависимости от противодействия ей государства. Основательно изучены «анархистские движения в Швейцарии»[103]. Всё обследование не выявило ничего, кроме мистификации. Портной, сапожник, бондарь хотели разрушить общество. Чаще всего достаточно уже одной мысли, чтобы потерять самоконтроль. Ощущаешь себя посвященным в ужасные тайны, окружённым кровавым нимбом. Безобидное повседневное существование приобретает опасное значение. Этого и достаточно; ничего больше делать не нужно.

17. VI

От Бьянкарди несколько номеров журнала Réveil[104]. И Бьянки хочет заказать мне из Италии книгу, которая сориентирует меня по [тамошним] партиям. Они провожают меня часть пути до дому. «Хоть плачь день и ночь», – говорит Биа[105]. Его отец – торговец цветами в Сан-Ремо. Деликатная профессия. Сам он несколько раз бывал в Лейпциге; там живёт его невеста. «У немцев, – говорит он, – нет никаких чувств; даже у девушек». Каватини (у них говорит за всех).

20. VI

Моё мышление пробивает себе путь в антитезах. Я хотел было сказать, что всё мышление так и продвигается вперёд, но нахожу, что есть ещё и другая возможность: вникать. В каждом человеке заложено стремление к высшему. Вопрос лишь в том, чтоб суметь проникнуть к этой искре так, чтобы не сносить стены, удушающие и гасящие её. С точки зрения социологии человек – это ороговевшее создание. Когда разрушаешь его скорлупу, то можно невзначай разрушить и ядро.

* * *

Ницше нападал на церковь и оставлял государству одно основание: самое себя. Это было чудовищной ошибкой. В конце концов, он сам был сыном прусского пастора и носил имя в честь короля не без значения и умысла. Так и сказал это в Ессе homo, на первой же странице[106]. С уймой этих хитрых деталей устои Германии действуют сложно и запутанно. Надо избегать того, чтобы множить опустошения духа. Сорокачасовая молитва к Гёте: будь ласков к этим тонкостям.

21. VI

Я размышлял о памфлетистах. Они ненасытные существа. Атакуют ли они душу (как Вольтер), женщину (как Стриндберг) или дух (как Ницше): всегда их отличительный признак – ненасытность. Их прототип – всеми поносимый маркиз де Сад (которого я читал в Гейдельберге и которого теперь снова вспомнил). Он осуществляет свои памфлеты и фактически. К этому у него чуть ли не призвание.

Памфлетист одновременно и чернит, и пренебрегает. Пренебрежение придаёт ему сил. Он влюблён в чрезвычайное, причём до суеверия, до абсурда. Весь свой дух он применяет для экзальтирования своей страсти. Там, где идеал отказывает такому любовнику, он разражается поношениями. В случае маркиза де Сада: тот заваливает Бога и мир своими упрёками и сарказмом. В ярком противопоставлении он констатирует заурядность естественных и сверхъестественных взглядов, показывает «убожество» идей, установок, законов. Раз он сопоставляет границы дерзости с воображаемой возможностью, то пренебрегает тем, что ему предлагает действительность. И он жесток, поскольку любит страсть в любом обличии и именно там, где она поистине причиняет страдание; ведь именно в состоянии боли чувство уже не терпит подделки. Человек – в этом он убеждён – живёт очень скрытно; гораздо более скрытно, чем он может и хочет признаться. И надо выявить истинную, сокрытую страсть человека или признать, что нет вообще никаких страстей.

* * *

Можно было бы рекламировать печально известного маркиза как полного антипода учтивому Руссо. Он исправляет тезисы последнего о природной доброте и добродетели. Хотя это и звучит напыщенно, но хочется сказать, что он не такой искуситель, как Руссо. Но он в любом случае свободнее; свободнее от сантиментов и от иллюзий. В качестве философа Руссо скорее вдохновенный идеолог, чем циник. Ницше вывел такой тип во многих своих трудах.

26. VI

Война зиждется на одной вопиющей ошибке. Человека путают с машиной. А надо бы обезглавить машины, а не людей. А если когда-нибудь машины сами будут ходить строем, тогда всё будет путём. И тогда весь мир будет по праву ликовать, если они примутся громить друг друга.

30. VI

Бертони (в Réveil[107]) совершает ту же ошибку, что и Ландауэр. Он борется с программой, а не с личностью. А в такие времена следует прежде всего быть живым человеком. Воевать не с абстракциями и доктринами, в которых каждый подразумевает что-то своё и это требует множество неясных слов; а с заметными персонами и событиями. Достаточно одной фразы, тут не нужно целой системы.

* * *

Революция как искусство ради искусства меня не привлекает. Я хочу знать, куда ведёт дело. Если я полагаю, что жизнь хочет законсервироваться для того, чтобы сохраниться, то я консерватор.

* * *

Что-то в мире подгнило и завяло. В том числе и экономические утопии. Недостаёт широко разветвлённой конспиративной сети – надёжно укрытой вечной юности, которая берёт под свою защиту всё благородное.

l. VII

Прудон, отец анархизма, кажется, был первым, кто понимал, что значит – следовать избранному стилю. Мне любопытно что-нибудь из его работ почитать. Потому что если однажды ты узнаёшь, что «плясать надо было от слова», стиль начинает хромать, избегая имён нарицательных, и теряет концентрацию. Отдельные части фразы, а то и отдельные буквы и звуки опять обретают свою автономность. Может быть, языку как раз и даровано продемонстрировать абсурдность этой доктрины – ad oculos [наглядности].

* * *

Уже пора бы предоставить процесс вырабатывания языка самому языку. Критика разума должна отступить; делать громкие заявления стало бы дурным тоном; то же самое касается и всякого сознательного распределения акцентов. Равновесия ожидаемо не получилось бы, стройность зависела бы от порыва. Ни в коем случае не действовали бы традиция и закон. Мне кажется, это не просто: последовательному анархисту согласовать личность и доктрину, стиль и убеждения. И всё-таки идеалы должны быть единым целым с личностью, которая им следует; стиль автора должен отображать его философию, и без того, чтобы он её специально развивал.

* * *

В принципе, это приключение, в котором я по-настоящему не участвую. Никогда в игре не были задействованы все мои силы, всегда только часть. Я зритель, я занимаюсь этим лишь дилетантски. Как должно выглядеть дело, в котором я участвовал бы душой и телом? Со всеми моими многообразными интересами по части красоты, жизни, мира, и со всем моим любопытством к тому, что по противоположную сторону баррикад?

3. VII

По случайности мне в руки попала мудрёная книга: «Saurapuränam» (краткий очерк шиваизма, автор д-р Ян[108]). Я нахожу, что в ней мои «фантастические» наклонности ошеломительным образом подтверждаются и упрочиваются.

Между тем, язык некоторых разделов книги, прославляющих Шиву как атмана[109], возвышается до лишающего чувств опьянения заумными оборотами, полностью исключёнными из сдержанного «равновесия» разумного мышления и мировоззрения.

Обитель Шивы – на поле, усеянном трупами, и он носит на голове венец из покалеченных трупов.

Он в состоянии менять свой образ произвольно, для него это игра[110]. И даже боги не могут опознать Шиву.

Он – утолитель печалей, его тело состоит из высшего блаженства.

Почитание его выражается изменением нормального состояния голоса, глаз, частей тела (то есть через конвульсии и судороги, через экстаз).

Двадцать один ангел сопровождают к вышней обители даже преступника, который принесёт Шиве свою жизнь в жертву.

«Прозрение, слух, обоняние, зрение, вкус, осязание. Вот шесть препятствий для живого существа»[111] (то есть, и прозрение тоже).

Трудами Шива не покоряется.

Мир явлений ничтожен и построен [силой иллюзии] майя. Поэтому учащие об истине на самом деле – учителя майя (учителя иллюзии).

* * *

Я замечаю, что не могу вести для меня отвратительные (то есть политически-рационалистические) исследования, если не буду то и дело прививать себя [от рассудочности], одновременно занимаясь иррациональными вещами. Всякий раз, когда мне нравится политическая теория, я боюсь, что она – фантастическая, утопическая, поэтическая и я с нею всё-таки остаюсь внутри своего «эстетического круга», то есть я ею одурачен.

8. VII

На страницу:
2 из 4