bannerbanner
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
2 из 6

В те послевоенные годы в столицу, да и во всю страну вернулось с фронтов много инвалидов. Но калек на работу не брали. В отличие от здоровых демобилизованных, которые могли устроиться и на завод, и в милицию, и в пожарную охрану… Пенсия у инвалидов была такая маленькая, такая копеечная, что не хватало порой на кусок хлеба, не говоря уже о семье. И приходилось нищенствовать. И вчерашние герои, часто орденоносцы, прошедшие горнило войны, ходили по вокзалам, по электричкам, поездам дальнего и ближнего следования. Порой с табличками на груди вроде: «Товарищи-граждане. Помогите Христа ради на пропитание. У меня дети и мать-старуха». Нужно же было как-то добывать для семьи копейку. Кто пел, кто плакался, протягивал кепку, кто играл на баяне. А слепые виртуозно играли на губных трофейных гармошках. И развесёлые танго-фокстроты, и мелодии из оперетт «Марица», «Сильва». И тут же подряд могли гордо, торжественно заиграть гимн страны: «Союз нерушимый республик свободных сплотила навеки великая Русь…» А впереди них обычно шёл мальчик-поводырь и не по-детски серьёзно смотрел взрослым в глаза. «Мы живые, хоть калеки. Но ещё мы человеки… Не желаем умирать…»

А песни их всё были слёзные, жалостливые, пронзительные. Часто связанные со вчерашними боями: «Я вернулся с войны, / А жены моей нет. / Вышла замуж она за другого. / И детей забрала, / Вещи все продала, / Чтоб не видеть калеку больного!»

Милостыню просили по-разному. И подавали по-разному. Кто сразу и от души, кто не глядя в глаза просящему. А кто вообще отворачивался к окну, будто это его не касалось. И нищие не обижались, понимали – народ-то сам был нищий. И, постояв немного, шли дальше. Из вагона в вагон.

Или вот такие куплеты: «Здравствуй, папочка. Пишет Аллочка. / Мама стала тебя забывать. / Стала модничать и кокетничать. / С офицерами стала гулять…»

А один его останкинский друг устроился ещё лучше. Он завёл морскую свинку – вытаскивать из коробки «счастье». Конечно, это была не свинка и не морская, а простой полевой суслик. Рыженький симпатяга. «Письма счастья» умели вытаскивать и попугаи. Но в зоомагазине они были дороги. А сусликов полно в каждом поле, в каждом овраге. И этот учёный зверёк за хлебный шарик или пару варёных горошин, блестя чёрными глазками, охотно вытаскивал из коробки двумя острыми зубками сложенный листочек с написанными чернильным карандашом предсказаниями. Один из многих. И счастливица (гадали ведь одни бабы), развернув и волнуясь, читала свою «судьбу»: «По дальней дорожке жди бубновую даму с радостной вестью. Встречай хлебом-солью, да не гневи». Были даже стихи, переписанные из книжки: «Ты ещё жива, моя старушка? Жив и я. Привет тебе, привет». Или: «Плохой человек обмануть тебя хочет. А человек хороший не даст». Или: «В последнюю среду после зимы придёт к тебе король треф. Глаза серые, зуб золотой». И у этого инвалида какое-то время всё шло хорошо. Он носил клетку со свинкой по вагонам и продавал «счастье». Но однажды свинка почему-то издохла. И хозяин загоревал так, что на горе родным горько запил. А другого суслика ловить и учить не захотел.

Учёный суслик умер, но с тех пор в народе осталась память о таком гадании и весёлая песенка. Правда, не про суслика, а про попугая, наверное какаду: «Нагадал мне попугай счастье по билетику. Я три года берегла эту арифметику. Любовь – кольцо, а у кольца начала нет и нет конца. Любовь – кольцо».

А ещё на рынок к Мише-жестянщику иногда приходил гвардии лейтенант Егоров, танкист с Хованской улицы. Он дошёл до самого Будапешта. Пил редко, всё-таки образованный, комсостав. И курил не как все рассыпную махорку-махру в кисете, а угощал всех дорогими папиросами в коробке «Казбек» с картинкой: силуэт джигита на коне на фоне гор и синего неба. И через минуту коробка пустела. И только Миша среди всех не курил. Он бросил ради жены, которая терпеть не могла табачного дыма.

Подшучивал, обращаясь к жестянщику: «Ну что, Михаил-Архангел? Живы будем, не помрём? Ничего, держись. Скоро нам прибавят пенсию. Добьёмся». Хотелось ему ответить, как мать в деревне говаривала: «Твоими бы устами да мёд пить». Но молчал. А про небесного заступника Михаила-Архангела Миша знал лишь то, что сам был крещён во имя его. Мать крестила своего сына-первенца тайно в день Архангела Михаила в соседнем селе, где большевики тогда ещё не сломали церковь и не расстреляли батюшку. Да и сама губерния именовалась Архангельской в честь небесного воителя и заступника Архангела Михаила.

А серьёзный Егоров с костылём и на своей ноге-деревяшке по поездам почти не ходил. Он всё писал и посылал чуть ли не в Кремль какие-то просьбы и обращения. Насчёт прав и статуса инвалидов. И верил в победу.

На фронте Егорову повезло больше, чем безногому Мише. И теперь, комиссованный, одноногий, на деревяшке в виде стакана, он не просил милостыню по поездам. Лишь порой играл на своём трофейном красавце баяне с планками из перламутра в Шереметевском парке на танцплощадке или в городских трамваях. Ах, как Миша ему завидовал! Если бы у него, как у этого лейтенанта, была хотя бы одна нога! Какое это было бы счастье! Михаил не любил вспоминать тот бой, когда проклятый фриц расхреначил его батарею (не успели уйти, точку сменить). А главное, эта фашистская гадина погубила его друзей, весь расчёт, с кем прошёл почти до Праги. И ефрейтора, и рядовых. А его самого отшвырнуло куда-то в лесополосу. И очнулся он уже в госпитале. И даже не сразу понял, что он без ноги. Что он калека.

А как горячо, как упрямо молил хирургов сохранить ногу вторую, изувеченную! И врачи старались. Очень старались. Но врачи не боги – началась гангрена. И пришлось спасать саму жизнь. И после нескольких ампутаций остаток его ноги стал мал уже до предела. А дальше… А дальше пошли месяцы лечений по разным госпиталям и больницам… «Повезло же тебе, Разумов, гвардии сержант. Видно, любит тебя Господь. – Главврач усмехался, подчистую выписывая его на волю из последнего лазарета. – Моли Бога, что жив остался. Ещё и за девками гонять будешь… – И, помолчав, спросил: – Семья-то ждёт тебя?..» И Михаил кивнул неуверенно. Он помнил слова: «Если не встретимся – помни. / Если вернуся – встречай…»

А вот руки! Его молодые, здоровые, сильные, с детства привыкшие к труду. Как говорится, Михаил всегда был мастер на все руки и сейчас не мог, чтобы они, ловкие, умелые, простаивали без дела. И разве можно с такими руками просить милостыню? И потому, вернувшись, брался за всё: слесарничал, даже сапожничал. В своём доме соседям он всё чинил даром. Точил ключи, чинил замки, примусы. Мне, например, бесплатно подшил протёртые старые валенки. В подарок. Мы с ним были большие друзья. Оба маленькие, одного роста. Когда сталкивались в коридоре глаза в глаза, я слышала всегда бодрый голос:

– Ну что, Нюрочка! Не истёрла ещё свои валеночки? Мою работу?

– Да что вы, их теперь до смерти не сносить!

И вообще, сидя под столом, я могла даже определить, трезвым или пьяным он возвращается домой к своей жене Клаве (определяла по стуку его колёс в коридоре и по стуку деревянных поручней в его кулаках, которыми он отталкивался). А потом с горечью слушала за стеной Клавин голос: «Когда же, наконец, кончится эта пьянка?! Как же это всё мне надоело!» (Очень тонкие были у нас перегородки. И даже было слышно, что творится и у других соседей.) Хотя соседка Клава была добрая. Ругалась редко. У неё даже возле комода в углу иконка святая висела за шторкой, чтобы соседки в лихолетье этого страшного атеизма не донесли куда надо. А при ребёнке она молилась не боясь.

Дядь Миша почему-то называл меня Нюся, Нюша, Нюрочка. А мама звала меня Аня. Когда сердилась, то строго – Анна. А бабушка всегда – Анюточка, Анечка. Это, оказывается, одно и то же. Нюра и Аня. А по-моему, ничего общего. Нет ничего созвучного. Но от дядь Миши мне всё было приятно. Хоть Нюра, хоть Нюша.

Вот у них-то, моих соседей, дядь Миши и Клавы, на комоде, на самодельно-вязанной из ниток скатерти, сидела моя мечта – глиняная красавица кошка-копилка с рынка. Она гордо, по-царски сидела и улыбалась. Между двух белых бумажных роз в вазочках и меж флаконами из-под одеколона «Кармен» и «Красный мак». С большим розовым бантом на груди и прорезью для денег между ушами. Иногда Клава бросала в неё монетки. И очень редко бумажную денежку, туго сложенную во много раз. Однажды и мне мама разрешила бросить туда монетку. И та внутри звонко стукнулась. (И эта моя лепта, эти мои три копейки, потом как бы навсегда свяжет меня с судьбой моих соседей.)

Однажды Клава с радостью сказала:

– Знаешь, Миш. А ты ведь нынче подработать можешь. Я тут недавно парикмахершу Зинку встретила из первого корпуса. У неё в выходной свадьба. Просила тебя поиграть. Обещает заплатить. Да и едой взять можно. Хотя лучше бери деньгами.

– А во сколько? – с охотой отозвался он.

– Да вечером, вроде часам к семи.

И он согласился на очередную халтуру.

Конечно, после войны, в голодное время людям было совсем не до свадеб. Но парикмахерше Зине очень уж не терпелось заиметь мужа.

Комнатка у невесты Зинаиды была маленькая. Часы-ходики, тумбочка с патефоном и несколько пластинок, этажерка с книгами, койка с высокой горкой подушек. На случай свадьбы столы для гостей были составлены из кухонных и соседских и выходили через раскрытую дверь дальше по коридору. А накрыты были скатертями и даже белыми простынями.

Гулял на свадьбе весь первый барак. И всё беднота, лимита со всей страны. Русские, татарки, мордва, хохлушки. И эти хозяйки-соседки, принаряженные, приглаженные к празднику, в лучшем, что было в шкафах, носили к столу съестное. В это голодное время чего только не было в этих мисках-тарелках. И ведь все разносолы эти – со своих огородов. Вон с того самого поля, что у Останкинского пруда. Видного вдали за окном. И нехитрая их еда и закуска, по договорённости с Зиной, была их подарком (свадьба вскладчину). А алкоголь Зинаида покупала сама, на сколько мог выдержать её карман. И вообще соседки гордились своей москвичкой, уверенной Зинаидой, к тому же парикмахером, очень культурной. У неё даже патефон был с пластинками и книги.

Еды было много. Картошка жареная и варёная, капуста квашеная и огурцы солёные. Драники белорусские из бульбы, оладьи из тыквы мордовские, винегреты из красной свёклы и даже пареная репа. Была тут и килька, умело жареная на комбижире. Она же тюлька, она же хамса. Глядя на такой чудо-стол, и не скажешь, что жрать в стране нечего, что в послевоенные годы очереди стоят за хлебом, жиром-лярдом, смальцем, за керосином.

Посуда была тоже соседская, общая. Вилки-тарелки-стаканы расставлялись усердно как можно красивее. Мужиков за столом практически не было. Полегли на западе на фронтах войны. Сидели лишь жених, несколько стариков, да там и сям мальчишки-подростки липли к матерям. Всем заправляли бабы, старухи да незамужние ядрёные девки. Суетились. Бегали, накрывали столы. Меж тарелок ставили квас, графинчики самогона, бутылки с красным портвейном.

А уж шуму-то было, звону-то, говору! И полногрудая невеста, парикмахерша Зина, была ох как хороша, лучше всех. На её шестимесячных кудрях, как фата, белела накрученная наколка из тюли. И не просто фата – это была накидушка с её подушек.

И вот наконец приехала музыка. На своей тележке явился гармонист дядь Миша. Со своим инструментом на плече, увязанным в головной женский платок. Как же все обрадовались, как загалдели при виде его, предлагая за столом почётное место! А он неспешно, солидно явился, как на работу. Выпростав из платка гармонь-кормилицу, отстегнул тележку с колёсами и привычно, легко вскарабкался на стул. Как всегда, левой рукой он брался за сиденье стула, правой за высокую спинку и подтягивал своё тело на сиденье. За столом, сидя рядом с людьми здоровыми, Михаил чувствовал себя хорошо. Растопырив обрубки ног, закинув на плечо лямку гармошки, умащивал на груди свою любимую «тальянку». Сперва взял два-три несмелых аккорда. Раздались первые необычные, праздничные звуки. Взлетели над головами, как птицы. А умелые пальцы начинали бегать по кнопкам вверх-вниз, вверх-вниз живо и весело. Начать праздник он решил со своей любимой фронтовой песни. И он запел своим красивым, глубоким голосом: «Бьётся в тесной печурке огонь, / На поленьях смола, как слеза, / И поёт мне в землянке гармонь / Про улыбку твою и глаза…»

Эта песня была как бы о нём, его собственной, родной. Это он смотрел на горячее пламя в печи, на дрова, которые плакали его слезами. «Ты теперь далеко-далеко. / Между нами снега и снега. / До тебя мне дойти нелегко. / А до смерти четыре шага».

«Ну что ты, Михаил, разводишь тут слёзы-печаль? – сказала недовольная Зина. – У меня всё-таки свадьба. Давай что-то повеселее». И он подумал: «Она ведь права». И заиграл разудалую, военную, тоже любимую: «По берлинской мостовой / Кони шли на водопой, / Шли, потряхивая гривой, / Кони-дончаки. / Распевает верховой: / “Эх, ребята, не впервой / Нам поить коней казачьих / Из чужой реки”. / Казаки, казаки, / Едут, едут по Берлину / Наши казаки».

И вот тогда свадебный вечер стал расцветать, разгораться. Все стали постепенно подхватывать пение гармониста – ведь за суровые годы войны все так соскучились, истосковались по веселью, по музыке, празднику. И стали, глядя на молодых, то и дело кричать: «Горько! Горько!» И разливали самогоночку и портвейн по стаканам и стопкам. И в первую очередь, конечно же, гармонисту. И он опрокидывал их, не закусывая…

А жених невесты был совсем не ахти. Прямо скажем, паренёк тщедушный, рябой, с мелкими рыжими волосами. И где она только его такого вообще подцепила? Но Зина глядела на него так преданно, такими влюблёнными глазами. Ведь других-то в округе не было.

Он жил рядом с Останкино, на Ярославке, с матерью в деревенском доме, окна со ставнями. На фронт его не взяли из-за какого-то внутреннего недуга. Дали белый билет. И он работал неподалёку на ОПК «Калибр» (оборонно-промышленный комплекс). Работал отлично на заводе, поставлявшем боеприпасы для армии. Невзрачный, лядащий, он стоял бригадиром у ленты-транспортёра, подающей снаряды в соседний цех. Там на стене висел плакат «Всё для фронта! Всё для победы!». А из-за невысокого роста даже ящик подставлял под ноги. Несмотря на это его красивый фотопортрет висел на красной Доске почёта среди других ударников, передовиков социалистического труда. А здесь, на собственной свадьбе, он казался как бы удивлённым всем этим шумным многолюдьем и суетой: неужели всё это для меня?

И с любовью, с восторгом смотрел на свою большую невесту Зину. Неужели теперь это его жена, его женщина?

Михаил пел и играл всё, что помнил. Песни про берёзу-рябину, про деревню и город, про бои и Победу. И вся свадьба, весь дом дружно, радостно подхватывал и пел с ним вместе. На разные голоса. Ему, простодушному, было комфортно среди этих людей. Он был свой среди своих. А за этими песнями перед ним вставали, мелькали, как в немом кино, кадры его собственной жизни в губернии Архангела Михаила, где он родился в деревенской избе, где рос в советской стране. Видел мать-отца, примерных колхозников. Это и спасло их от раскулачивания, от высылки в Сибирь. И всегда Михаил видел себя в работе, в любой. И в доме, и в поле. Как и потом на тракторах в МТС (машинно-тракторная станция). Он так изучил и полюбил трактор, что мог вслепую его собрать-разобрать. Как и потом на фронте мог вслепую собрать-разобрать и автомат, и винтовку…

Потом были похороны его отца-матери. А потом… Потом вдруг пришло официальное приглашение и в МТС, и в сельсовет – по лимиту ехать в Москву, строить некую сельхозвыставку. Даже деньги давали подъёмные, и немалые. И Михаил решился. Тогда его любопытства и оптимизма хватило бы на троих. И, пристроив к соседям свою дворовую Жучку и распрощавшись со всеми не без печали, он, романтик, ринулся в неизвестное, как в прорубь, как из огня в полымя. Но, в сущности, столицы он так и не увидел. А в каком-то пригородном Останкине сразу пришлось класть кирпичи, строить красавец павильон «Нечерноземье». И там же, в общежитии, в общаге, он приметил девушку. Тоже лимитчицу, сибирячку. И такую пригожую, такую ладную Клаву-Клавочку, что сразу пришлась ему по душе. И два одиночества очень быстро сошлись. И задохнулись, обнявшись жадно и нежно. И поженились. Помнится, он всё покупал ей в подарок одеколоны. Треугольные пузырьки. «Красный мак» и «Кармен». На этикетке-картинке смеялась страстная испанка с чёрным локоном-завитком на щеке. А вскоре (бывают же чудеса!) начальство ВСХВ выделило им на 3-й Останкинской улице в бараке для строителей выставки отдельную комнатёнку. (За выселением кого-то куда-то…) Но счастье молодых было недолгим. Однажды из всех репродукторов прозвучал голос Молотова – началась Великая Отечественная война с фашистской Германией. «Вставай, страна огромная, / Вставай на смертный бой… / Идёт война народная, / Священная война!»

А между тем Зинкина свадьба была в разгаре, шумела, галдела. И то и дело за столами кричали: «Горько!.. Горько!..» Бутылки и графинчики кланялись не уставая. Елось, лилось, пилось. И молодожёны целовались, уже не вставая. Полногрудая Зина наваливалась на жениха так, что за её широкой спиной его не было видно.

И под звуки неутомимой гармоники Михаила гости свадьбы, молодые и старые и даже подростки, стали выскакивать, вылезать из-за столов и танцевать. «На окошке два цветочка: / Голубой и синенький. / О любви моей не знают, / Только я да миленький». «И на юбке кружева, / И под юбкой кружева, / Неужели я не буду / Генералова жена?»

Танцевали не только в комнате, но и в коридоре. Справа и слева от комнаты молодых. Бабы плясали, топотали, стучали в пол башмаками, пели частушки. Наступая друг на друга и отступая.

«Ранен в руку – не беда. / Ничего особого. / Лишь бы милка приняла / Калеку кривобокого». А у Михаила руки были, слава Богу, целые. И он играл, наяривал на гармошке, весело растягивая меха.

«Гитлер вздумал угоститься – / Чаю тульского напиться. / Зря, дурак, позарился – / Кипятком ошпарился».

И гармонист мысленно плясал вместе с ними. И дробно топотал в половицы. Михаил всегда, и во сне, и наяву, представлял себя прежним, с ногами, и не в кромешном бою, и не калекой, а в тиши на зелёном лугу, у своей деревни. Стройным юношей, идущим босиком по берегу реки, по росистой, как шёлк, траве. И даже ощущал её прохладу и свежесть. А порой видел себя в начищенных сапогах за рычагами в кабине трактора. Где-то на родной МТС.

И, подавляя усталость, на кураже играл, наяривал на старой своей гармошке. Конечно, ему бы в руки сейчас такой чудо-баян, как у лейтенанта Егорова, с широкими лямками по плечам. И звучный, и с узором из перламутра. Да где ж его взять? А главное, на какие деньги, на что? Не на жёнину ведь получку?

И он играл, наяривал на гармошке, он просто жёг и сам с удовольствием пел-подпевал. И вокруг все громко, нестройно пели-орали на все голоса. И по всей Третьей Останкинской улице знали: это первый барак гуляет. У них там то ли свадьба, то ли поминки.

«То не ветер ветку клонит, не дубравушка шумит. / То моё сердечко стонет. Как осенний лист дрожит…»

А сейчас он растягивал старенькие мехи. И его трёхрядка вздыхала и послушно пела-играла, порой даже вскрикивала.

«Стоит милый на крыльце с выражением на лице. / И у милого лицо закрывает всё крыльцо».

И тут неожиданно и невпопад кто-то пропел в коридоре частушку: «Эх, огурчики да помидорчики, / Сталин Кирова убил да в коридорчике». Но она проскочила как бы никем не замеченной. Да и позже никто ни на кого не донёс. Обошлось.

А когда охрипший Михаил на время переставал играть и клал усталые руки на гармошку – наготове был патефон. Его заводили, покрутив ручку, ставили на крутящийся диск пластинки, то одну, то другую. И песни великих солистов времени врезались в разноголосицу свадьбы: «Эх, полным-полна коробушка. / Есть в ней ситец и парча. / Пожалей, душа-зазнобушка, / Молодецкого плеча…»

Или всем известную: «Шумел камыш, деревья гнулись, / А ночка тёмная была…»

А порой над столом воспарял зычный голос певицы Руслановой: «Эх, валенки да валенки, / Не подшиты – стареньки. / Нельзя валенки носить, / Не в чем к милому ходить…»

Клава очень любила все эти народные русские песни. А он любил Клаву. Её походку, и стать, и высокую грудь. И очень боялся её потерять. Особенно по возвращении из госпиталя. Ах, как он ждал и как боялся их первой встречи! Примет – не примет? Ведь он не писал ей, что стал таким безногим калекой. Боялся встречи московской, вокзальной, прямо возле вагона. У всех на виду. Однако его любимая Клава, узнав его издали, сперва замерла на мгновение, показавшееся вечностью, и вдруг кинулась к нему, безногому, и упала перед ним на колени. А он, задохнувшись, сильными руками обхватил её родное тело и жадно, накрепко прижал к груди. Крепко-накрепко. И так они одним целым стояли, замерев и закрыв глаза. Голова к голове. И он ощутил СЛАДОСТНЫЙ запах желанной женщины. Ощущал её целиком. Свою долгожданную Клаву. И все, буквально все, кто стоял вокруг, глядя на эту пронзительную сцену, отводили глаза в сторону. А эти двое были безмерно счастливы, и, как ему казалось, уже навсегда.

А нынче к полуночи радость свадьбы всё ещё не унималась. Гостям хотелось ещё попеть, погулять. Бутылки то и дело «кланялись», самогон и красное вино лились по стаканам, звенело стекло. То и дело подносили и гармонисту. Праздник пылал в полную силу. И неважно, что за неимением кавалеров под гармонь танцевали ШЕРОЧКА С МАШЕРОЧКОЙ. Всё равно всем было весело от души. «Я кукарача, я кукарача, / Мне ль быть иной? / Я не заплачу, нет, не заплачу, / Всё равно ты будешь мой!»

К утру свадьба наконец обессилела и угасла. «Горько!» – закричал было Михаил на прощанье. Но никто его не услышал. Всем было уже не до молодожёнов и их поцелуев. Да и сами молодые куда-то исчезли. Видимо, как им и полагается в такой день. Ночь за окнами таяла. Просыпался рассвет. И шумные подвыпившие хозяйки уже разбирали, разносили грязную пустую посуду по своим комнатам. Со столов стягивали испачканные, залитые вином скатерти-простыни. Помогая друг другу, тащили в кухню и по комнатам свои столы.

И пьяненькому уставшему Михаилу, вчерашнему вояке, вдруг отчаянно захотелось завершить этот праздник ударно, в радость. Такой песней, где всё звучало бы победно. И имя вождя звало бы вперёд. И явь совпадала с мечтой. Именно эту песню он любил за силу и оптимизм, где артиллерия – бог войны и Сталин – бог победы. Именно с ней шли на смерть, с ней побеждали фашиста. И Михаил напоследок растянул меха, словно вздохнул, и громко запел. Почти закричал на весь коридор: «Артиллеристы, Сталин дал приказ! / Артиллеристы, зовёт Отчизна нас! / Из сотен тысяч батарей / За слёзы наших матерей, / За нашу Родину – огонь! Огонь!»


Над Останкино занимался морозный рассвет. Небо над Шереметевским парком уже голубело. И в этой тиши пьяненький Михаил радостно катил к себе домой. Катил неровно, криво, по тропе мимо ряда соседних спящих бараков. Он даже не вспомнил про свою армейскую шапку-ушанку, которую забыл на свадьбе. Ехал в лихо расстёгнутом ватнике, с гармошкою на плече, отталкиваясь руками об утоптанный снег. И только боялся свалиться в кювет, в канаву. Потом поди попробуй вылези из сугроба. Да, сейчас культи его ног болели. Да, уставшие пальцы слушались плохо. В таких случаях дома жена грела ему на керосинке два ведра воды. И он, сняв кожаные чехлы, опускал обрубки ног в воду. И чувствовал, как постепенно боль отступает.

И в этих же вёдрах (и ещё в тазу, что висел в коридоре у них над дверью) жена обычно мыла и его. Предварительно закрыв дверь на задвижку. Как он любил эти минуты купанья! Эти её старания. Тело благодарно помнило её руки, нежные, тёплые. А глаза – прядку её мокрых волос, упавших на милое, родное лицо. Вместо мыла, которое было дорого, в ход тогда пускалась простая зола из печки. Серая после сгоревших дров. Впрочем, щелочной, зольной водой в те годы стиралась и мылась беднота всей страны.

Но сейчас у него на душе было несказанно радостно и светло. Праздник народа удался! И это он, вчерашний простой вояка, горестный инвалид, подарил людям, измученным годами войны, этот праздник.

Дома в тёмной комнате свет зажигать не стал, но понял: Клава не спит.

– Явился – не запылился? – раздался с кровати её голос. – Напился всё-таки?

Он молчал. Раздевшись, отстегнув тележку и стащив чехлы с больных ног, двинулся было к белеющей в темноте высокой кровати. Он и правда понимал, что перебрал. Можно было, конечно, и стул подтащить и вскарабкаться. Но Михаил почему-то стал тянуть руки, стараясь схватить край одеяла.

– Фу, а перегаром-то как несёт! Вонища-то на весь дом.

А он всё двигался, всё прыгал вдоль койки туда-сюда, туда-сюда. Всё старался взобраться, подтянуть к себе одеяло.

– Ну пусти, Клань. Пусти… Это всё-таки свадьба. У людей праздник. Не поминки, – оправдывался он. – Вот курить-то я бросил. Не курю, как ты хотела.

– Нет у тебя совести, Михаил, вот что. Ты же обещал мне не пить.

На страницу:
2 из 6