Полная версия
За мной не занимать
Александр Есаулов
За мной не занимать
Пролог
Фотоальбом старый. Я бы даже сказал, древний, но со времен, когда для печати фотографий нужно было совершить огромное количество действий, каждая из них – сокровище. Каждое фото – целая жизнь. Я бережно сдуваю с обложки пыль. Это мумия моего прошлого – люди, которых не видел много лет, места, в которые никогда не вернусь, счастье, горе, слезы и смех, которые остались в сумраке пережитого. Куда все кануло? Огонь жизни безжалостно пожирает все подряд. Всё, что мы любим, ненавидим, пытаемся помнить – всё стирается в пепел прошлого. Иногда, всё реже, кажется, что «ну вот уж это со мной навечно», но жизнь усмехается, закручивает водоворотом памяти – и вот не осталось даже осколков воспоминаний, только пыльная фотография в руках. И вглядываешься, с трудом уже узнавая – вот же, вот же ты! А кто эти люди рядом? Кто эта девчонка? Может, твоя бывшая жена, подруга, любовница… А кто ты?
…это фото уж совсем пожелтевшее – на нём мой дед. Он смотрит, прищурившись – фирменным своим разбойничьим взглядом Робин Гуда. Даже сейчас, спустя столько лет, я гляжу на него, тут еще совсем молодого, поджарого, сильного, и с трудом сдерживаю слезы, которые рвутся из глаз горячими ручейками. Как я любил его, боготворил его. Жизни не было без него, и я был уверен, что уж дед-то мой вечен. Я жался к нему, питался им – и потом, спустя тысячу лет, стоя в холоде крематория у заунывной мессы, глядя на осунувшееся, незнакомое лицо в гробу, я даже не плакал. Стоял в углу и скулил, не мог говорить, думать, ничего – просто стоял, не вытирая слезы. Потом взялся за гроб, чтобы отнести на пьедестал перед погружением в огонь, а кто-то за спиной просил меня не делать этого и я, уже взрослый парень, уже сам отец, лишь нетерпеливо дернул плечом в ярости, что кто-то смеет отнять у меня последние секунды с ним. С моим дедом. Иногда я думаю, сколько времени мне потребовалось, чтобы оклематься от его смерти, перестать думать о нем, и вот пишу и понимаю – все время мира. Его все равно не хватит для того, чтоб я пришел в себя. Принял. Смирился с его смертью. Я бережно глажу фотографию, чуть улыбаюсь и переворачиваю страницу.
Здесь уже я. Странно, как сюда попала эта фотка? Я совсем юноша – мне тут лет двадцать. Я тощий, настоящая дохлятина, держу на руках своего старшего сына, кудрявого и краснощёкого. Он смеется беззубым ртом, в смешной красной рубашке, а я тыкаю его носом, и сам смеюсь ему прямо в голое пузо. Я совершенно счастлив – кажется, еще секунда и я выпрыгну из этой фотографии, начну плясать по ковру, подкидывая в руках сына, кричать вместе с ним, дурачась. Я еще совсем безбородый, счастливый. Не могу вспомнить, когда я так смеялся последний раз. Сейчас старший молча жмет мне руку, мрачно садится на пассажирское сидение, уткнувшись в телефон. Сейчас ему почти столько же лет, сколько мне на этой фотографии – жизнь расстилается перед ним дорогой со множеством развилок. Я тихонечко про себя молюсь неведомым богам, чтоб он был счастлив. Чтоб он был счастливее меня.
Вот мама с отцом в Гаджиево, где я рос – отец служил, а мама растила нас с сестрой. Отец в форме, черная офицерская шинель, богатые усы, суровый взгляд. Мама в шапке-петушке смеется чему-то. Мы с сестрой, совсем дети, прижимаемся к ним, испуганно глядя в кадр. Фотография черно-белая, но Гаджиево весь был такой черно-белый. Черная форма на белом снегу, тельняшки, зовущая черная вода озера под вечным слоем льда. Серое небо, серая земля, черные тулова подводных лодок. Этот город и это детство остались где-то в закоулках памяти, вспыхивающих все реже и реже. Этот город скрылся, исчез – папа давно не с мамой, он давно не носит усы и с каждым днем становится все менее суров. Мама перестала учить меня жизни, и мы почти не ругаемся. Сестра уже взрослая, состоявшаяся девушка, умная, красивая, почти москвичка, а я тут сижу в темноте, разглядывая фотографии, окуная голову в оттенки прошлого, вспоминаю, о чем я, белозубый, в ушанке, думаю на этой фотографии, что меня так веселит? Похож ли этот мальчишка на меня сейчас – крепкого, высокого, мрачного уже даже не парня – мужчину. Узнал бы он сейчас во мне себя? Загадка.
Я бездумно листаю альбом. Вот мой лучший друг – он пропал из моей жизни давным давно. Вот тезка мой, Сашка, погибший десять лет назад, вот множество тех, кого я не помню – пионерские лагеря, одноклассники, сокурсники – этот женился и переехал, этот сторчался, этот сбежал от Родины в Америку и там гниет таксистом уже много лет, проклиная Россию в соцсетях. Вот Дашка – с ней я целовался взасос, пока в соседней комнате турбазы спали родители – она в Испании, ее загорелые ноги в веснушках ласкает море и неведомый мне испанец, отец ее дочери. Вот снова Гаджиево, тут я с лыжами – главным транспортом Севера, снова отец в рабочей робе, мама с собакой, и люди, города, горы, сопки… прошлое, затянутое в узкий кадр на тонкой бумаге.
Вот снова я. Уже постарше, на руках Пашка – мой младший. Рядом Полинка – его мать, моя бывшая жена. Мы смеемся чему-то. Тогда мы еще не знали, каким станет мой младший сын, что мы так и не услышим его речи, что нас ждут годы переживаний, страха и боли, которая высушит нас обоих за десять лет с того самого злосчастного МРТ. Годы, которые вытянут из нас по крупицам счастье, радость, любовь – кто ж знал… Я смотрю на комок счастья в моих руках, на пухлые ручки, и даже не моргаю. Я хочу оказаться там – предупредить самого себя о том, что меня ждет, что с этих пор моя жизнь никогда не станет прежней, нормальной. Сказать им, что надо быть сильными, стойкими, оставаться собой, не проклинать, а помогать. Ничего не сделать, все уже прожито – слезы пролиты, слова сказаны, руки связаны. Я сглатываю ярость, просто ярость, как комок проваливаю ее внутрь себя и захлопываю альбом.
Слышу сопение и резко оглядываюсь – за спиной, на диване, ворочается младший ребенок, раскинув длинные тощие ноги. Он дергается во сне, бежит от кого-то, шипит что-то сквозь сон. Я встаю, накрываю его поплотнее одеялом. Жду в темноте, пока он успокоится, затихнет и ложусь рядом. Скоро рассвет. Мне нужно поспать.
Сыновья
Коридор
Длинный коридор освещен, но почему-то мне он кажется совершенно черным. Сквозь угловое окно пробивается луч света. Мир тут замер – его тревожат только детское лопотание и крики, тенями шуршат вокруг люди в белых халатах и с равнодушными глазами.
– Как ваша фамилия? – спрашивает нянечка в халате.
– Есаулов, – в тон ей тихо отвечаю я.
– Сейчас Пашу приведут, – кивает она и уходит.
В интернатском предбаннике сидят такие же, как я, родители, в основном мамочки. Они тихо переговариваются между собой, поглядывая на меня безо всякого интереса. Здесь не принято дружелюбие, это юдоль печали, в которой каждая улыбка – на вес золота. Посреди зала стоят инвалидные кресла со специальными удлиненными спинками – для тех, кто не может сидеть, а может уже только лежать в бесконечной полудреме затухающего мозга. Родители, мы все, ждем. В коридоре слышится грохот отпираемой двери, гулкая воркотня и смех. Я сразу слышу своего младшего сына и встаю с дешевой скамейки.
– Паша, папа приехал за тобой, – говорит громко нянечка, и ребенок, узнав меня, хватает за руку и тащит к выходу. Он знает, что раз папа приехал, то мы поедем на машине. И будет сладкое, и будет еда, прогулки и веселье. Я привычно беру и крепко сжимаю его здоровенную, совсем уже не мальчишескую ладонь.
Надо расписаться на выходе. Пока я ставлю подпись, сын хватает меня за одежду, за плечи – ему хочется поскорее уехать. Я бормочу что-то успокаивающее, прощаюсь в шелесте листов бумаги с дежурной медсестрой, и мы выходим на яркий свет лета в Питере.
– Паша, нет! – тут же кричу я, но поздно. Мой младший сын вырывается и не разбирая дороги бежит по зеленой траве, радостно гукая. Он уже совсем большой, высокий, сильный, но движения у него ломаные, дерганые. Мозг не научился управлять его телом до конца – и вот он такой, как бабочка, бежит.
Я бросил сумку в машину и побежал за ним, перепрыгивая кочки. Догнал, схватил за куртку, подтащил к себе, и он тут же обнял меня, прижался ко мне всем телом, трепещущим, молодым, сильным. И таким бестолковым. Сын хватает меня за голову, я покорно наклоняюсь, и он прижимается к моей бритой наголо голове, трется об нее щеками – такое у него есть развлечение. Мы беремся за руки и идем к машине. Я – ровно, а он скачет вокруг меня по орбите.
Мир перестал быть черным и белым много лет назад. Он стал бесконечно серым – с тех самых пор.
Каждый раз, когда я выхожу из Интерната, мне кажется, что я вышел из мира призраков. Дети, запертые в этом с виду дружелюбном доме на окраине леса. Сдавленный лесом дом, в котором они, наказанные лишением разума, лепечут, плачут, безумно смеются, а вокруг них сидят взрослые и молча глядят, чтобы те не выпрыгнули в окно, не покалечились, не испортили себе белье. В безумном гомоне не слышно тишины. Не видно печали. Только безумие и хаос. И я каждый раз вижу, завороженный этим внутренним безумием, что мой сын – часть не моего мира, а совсем иного. Мира, в котором меня нет. Эта мысль – как клеймо на моем сознании. Мерзкий голос говорит мне: «Ты ничего не можешь изменить». Он повторяет это вечер за вечером, ночь за ночью. Этот голос смывает с моего лица любую улыбку, каждую попытку быть счастливым.
Мы долго едем под тихую музыку, и мой сын улыбается, смеется, подставляя солнцу лицо. Я смотрю на него в зеркало заднего вида и молчу сам с собой. А что тут скажешь?
Эта вот фраза «а что тут скажешь» преследует меня. Ведь и правда – что тут скажешь? Я говорю ее себе, успокаивая, я говорю ее другим, когда они, не отрываясь, следят за моим сыном или, наоборот, стеснительно и молча отводят глаза. А что тут скажешь? Это такое странное ощущение безысходности.
Однажды, много лет назад, когда растерянный и разбитый диагнозом сына я перестал понимать, как мне с этим жить, я впервые пошел к психологу. Это был одновременно и мой последний сеанс, но в тот момент, когда психолог – молодая девчонка, явно не понимающая, что со мной – в сотый раз спросила, каким словом я могу описать свое состояние, я как раз использовал его. Безысходность. Даже в самом этом слове есть что-то… карательное, не знаю. Эти «З» и «Ы» посреди слова – злые буквы, и смысл злой. Оно не оставляет надежды. Просто черная яма, в которой дна не видать, как ни свети.
На секунду отвлекаюсь, и сын перегибается с заднего сидения, с криком радости выхватывая стакан кофе из подстаканника – скорость реакции у него сумасшедшая. Как разбойник, он гикает и отваливается обратно на свое место. Я не отпускаю руль, смотрю на него в зеркало, а он лукаво, дразня меня, открывает пластиковый стаканчик и дует на него – как-то раз он обжегся и теперь дует на все жидкости. Ладонь у него уже просто огромная, стакана почти не видно. Он склоняется и с хлюпаньем втягивает черную жидкость. На секунду замирает, решая, будет ли он это пить – и, видимо, приходит к тому, что да. Как он, ребенок, пьет горький американо – загадка, но в кофе он души не чает.
Дорога домой занимает час. В этот час я то молчу, то иногда разговариваю с ним вполголоса, а Пашка гукает, скачет, счастливо бесится на заднем сидении. Светло-голубые глаза насмешливо глядят по сторонам. Что он видит? Я постоянно спрашиваю себя, что он видит, когда смотрит вокруг. Каким он видит мир, как он понимает этот мир? Мне это неведомо – никому не ведомо. Есть только мысль, устрашающая мысль о том, что я не знаю ни того, о чем думает мой сын, ни даже того, что отражается в его глазах. Каким он представляет меня? Его мать? Каким он видит каждый свой день, почему бросание камня вверх привлекает его больше, чем радуга? Не знаю.
И глубоко внутри я пытаюсь услышать ответ, но там чернота неизвестности, безысходности и глубоко запрятанного страха того, что будет завтра. Или – не будет никакого завтра.
Узурпатор
Время было раннее. Я, спотыкаясь со сна, вытянул старшего сына из постели и потащил на кухню. Он покачивался на стуле, сидя в трусах, и все время норовил снова уснуть. Уж больно ранний у нас с ним был самолет, проснуться пришлось почти ночью. Андрюха хныкал, что уже не хочет на море, и потихонечку пытался сползти на диван. Я, впихнув в него пару ложек хлопьев с молоком, быстро оделся, мы долго бродили в поисках его шапки, носков и айпада. В конце концов все самые важные вещи были найдены, десять рад проверены и упакованы.
На заднем плане Дейенерис Таргариен из «Игры престолов» рассказывала о каком-то очередном узурпаторе. Андрей заинтересовался, и пока я натягивал на него носки, спросил, что такое узурпатор. Самым простой для меня ответ: это тот, кто узурпировал власть, но что-то подсказывало, что семилетний ребенок такой ответ не примет. Кряхтя от натуги и засовывая его ногу в ботинок, я ответил:
– Ну, это человек такой, который всем указывает, что делать, понимаешь? И его приходится всем слушать.
Я засунул, наконец, ногу сына в ботинок, и мы побежали в такси.
В аэропорту мы удачно и быстро проскочили досмотр и встали в очереди на паспортный контроль. Андрюха окончательно проснулся, вертел головой и, как все дети, засыпал меня вопросами. Я невпопад отвечал. Загорелась зеленая лампа и мы подошли к миловидной пограничнице с очень серьезными глазами. Она медленно прочла наши паспорта, свидетельство о рождении сына, изучила билеты. Потом она чуть привстала, чтобы видеть Андрея, и спросила:
– Андрюша, это твой папа?
Андрей изумленно посмотрел на меня так, словно видел впервые, и совершенно серьезно сказал, глядя ей в глаза:
– Да это мой папа. Он узурпатор.
Последнее слово он выговорил по слогам. Я покраснел и натянуто улыбнулся. Пограничница нахмурилась.
– Что это значит?
– Папа все время приказывает всем, что делать. Узурпатор, короче, – страдальчески вздохнув от глупости пограничницы, сообщил Андрей.
Я не знал, куда деваться, предчувствуя недоброе.
– Разрешение на выезд ребенка есть? – не глядя на меня, процедила пограничница. Я суетливо достал разрешения. Андрей скучливо ковырялся в носу.
– Андрюша, у тебя есть телефон? – вдруг спросила девушка. Андрей кивнул. – Позвони с него своей маме и дай мне трубку.
Последнее было сказано явно для меня. Я страдал и жался в угол. Сын спокойно достал айфон, который занял ровно половину его лица, когда он набирал номер. Ксюха, его мама, явно не спала, и быстро схватила телефон.
– Мама, с тобой тут хотят поговорить, – ровно сообщил он, оглядел форму девушки и добавил: – Тетя из милиции.
Я уже предчувствовал, что после этой фразы Ксюша близится к инфаркту. Пограничница взяла трубку, уточнила, отпускала ли бывшая жена со мной сына. Последний раз взглянула на меня и поставила нам в паспорта штампы на выезд.
Отойдя метров на пятьдесят, я остановился, присел на одно колено и посмотрел сыну в глаза.
– Андрей, а зачем ты сказал, что я узурпатор?
– Пап, ну ведь так и есть. Ты постоянно мне говоришь, что делать, я и делаю. Так ведь? – изумился сын.
– Так… – растерянно кивнул я.
– Ну вот! – победно сообщил Андрей. – Ты узурпатор, а я… – он явно не знал, кто он, – ну как его… А, во! Я твой раб!!! – радостно вспомнил он на весь аэропорт.
На нас оглянулись. Я встал и молча пошел дальше. За мной вприпрыжку скакал окончательно проснувшийся Андрей.
Проходя зал беспошлинной торговли, мы уперлись в рекламу каких-то женских духов с феромонами. Андрей долго читал по слогам это слово и вопросительно посмотрел на меня, дочитав.
– А это что такое, пап?
– Это чтоб мужчина, как бы… – я осекся. – Знаешь, я без понятия, что это, – сказал я, оттаскивая сына от рекламы.
С широко открытыми глазами
Ах, дороги вы мои, дороги. Вьетесь ниточками, пересекая мою жизнь, как макраме… Так бы, наверное, начал свое эссе писатель более опытный и умелый. Я давно обратил внимание, что чем более мои эссе тревожные, яростные и правдивые, тем меньше я получаю на них откликов и проклятий. А вот когда я пишу о смешном и легкомысленном – я вижу высокую, так сказать, социальную активность своих немногочисленных фанатов. Но вот сижу я сейчас и думаю, что хорошо я могу писать только об одной вещи – о своей жизни. Ведь чужой жизни я не знаю, а выдумывать фантастику у меня получается плохо. В моих фантастических эссе все больше блондинок в обтягивающих шортах, которые обтирают большой упругой грудью героя, подозрительно похожего на меня, отстреливающегося от превосходящего числа соперников из бластера. Противники все как один туповаты и бегут на бластер грудью, а патроны не заканчиваются. В финальных кадрах блондинка слизывает каплю пота с небритой скулы героя и – занавес.
Но в жизни писать я могу хорошо только о сыновьях да дорогах своих неизменных. Обо всем остальном почему-то у меня получается либо очень поучительно, либо уж очень мрачно. Собственно, даже сейчас, глядя, как мой старший сын Андрей заваривает чай, полагаю, впервые за тринадцать лет своей жизни, я тревожусь за его будущее. Потому что с момента, как он обнаружил в номере нашего высокогорного отеля чайник, и до момента, как мы вот-вот должны испить его, прошло уже сорок шесть минут. За это время он дважды сходил – в носках, кроссовки ему надевать лень – на ресепшн. В первый раз он вернулся почему-то с одним пакетиком чая и заверением, что чай нам принесут. Через двадцать минут сходил напомнить и почему-то принес второй пакетик чая и мед. Вот он ушел в третий раз и есть надежда все же чай получить, так как электрический чайник он оставил включенным и открытым. Ну разве это не мрачно?
Вообще, конечно, инфантильность, мне кажется, заразна – я на своем опыте это знаю по многочисленных походам по горам, когда с виду серьезные в городе люди внезапно превращаются в капризных детишек. Обычно это происходит, когда этих серьезных людей вытаскивают за пределы их среды обитания, комфорта и заботы. В тот самый момент, когда становится ясно, что либо ты сам за собой уберешь, сам себя спасешь и сам с собой поговоришь, либо никто за тебя это не сделает – люди и снимают с себя маски психологического загара и становятся теми, кто они есть.
На Кавказе есть горы. Популярные и не очень. Эта была очень непопулярной. Мы сидели с Женей и пили Азер-чай. Самый модный напиток сих забытых мест. Женя, мой питерский приятель, сидел черный лицом, с подрагивающими руками, уже многократно пожалев о том, что согласился поехать со мной «прогуляться» по горам. На третьей ночевке температура жизнерадостно установилась на отметке минус сорок четыре градуса – и это июль – и Женя, долго сопя из спальника, сообщил мне, что если сейчас не пописает, то умрет. Я, нарушая все техники безопасности, варил чай прямо в тамбуре палатки и, пробурчав что-то одобрительное, подвинулся, пропуская его к ботинкам. Он выполз, кряхтя, и пошел подальше, чтоб я не мешал интимному процессу. Я чувствовал, что меня что-то гложет. Что-то совсем явное мешало мне сосредоточиться на сложнейшем процессе приготовления чая в горах, когда горелка отказывается выдавать огонь. Когда я услышал крик, то вспомнил все за секунду – жаль, что не за секунду до. Дело в том, что при температуре от минус сорок и ниже жидкость замерзает, не долетая, так сказать, до поверхности Земли. То есть, писать можно, но в бутылку. Крики усиливались, и я, путаясь, пытался судорожно застегнуть трехслойные горные ботинки. Когда я подбежал к прятавшемуся за камнем Жене, меня постигла картинка, которая долго преследовала меня потом в кошмарах. Примерзнув метровой струей к камню, Женя размахивал ногами, пытаясь отколоть себя от… ну вы поняли, да?
Я лежу в кровати, широко раскрыв глаза. Почему, спросит читатель, и будет прав – потому что, несмотря на ночь темную, я не могу уснуть. Причем не от нервов, работы и шальных мыслей – все проще. Справа от меня, развалившись так, что его нога и рука лежат у меня практически на лице, спит мой старший сын Андрюша. Вас может смутить это нежное «Андрюша», ведь он почти сто восемьдесят сантиметров ростом, хрипит, кашляет и плюется на три метра – это его я научил. Потому ласкового от него за тринадцать лет жизни осталось только имя. Мы с ним легли спать на диване, потому что в соседней комнате, полностью ее захватив, лег спать Паша – младший из нашего клана. Паша испытывает в жизни только две тяги: к еде и к разрушению. Поэтому весь день, сражаясь со мной и няней в попытках уничтожить все, что лежит в квартире на видных местах, Паша рано ложится спать, а если неловким звуком его разбудить – пиши пропало. Но сегодня в четыре утра он внезапно растолкал меня, и пока я соображал в темноте, что происходит, влез мне под бок, пригрелся и тут же захрапел. Паша огромен для своих лет и силен, как бык. Точно так же он и храпит. С подвываниями.
Поэтому я отпихиваю угловатые конечности старшего Андрюши справа и периодически стряхиваю с себя накапавшую Пашину слюну слева. Я лежу и вспоминаю безмятежные времена, когда спал я либо один, либо с женщинами. Как сладко я перекатывался на постели, не боясь ни на кого наткнуться. И никто, слышите, никто не кусал меня за нос от голода в шесть утра, не глядел, как я вскрикиваю, и не протягивал мне тарелку – корми. Я блаженно закатываю глаза, вспоминая подъемы в двенадцать или вообще в обед. Неспешное шараханье голым по квартире, душ, медленный завтрак из трех яиц, когда никто не пытается вырвать у тебя тарелку, уверенный, что все на столе именно его. Я вспоминаю, как я мог привести домой в пятницу девушку, раздеть ее и… А не воровато оглядываясь, шепотом попить с ней чаю и выпроводить, пока кое-кто спросонья не начал задавать компрометирующие вопросы: «Папа, а кто это?!».
Я уже начинаю дремать, когда братья одновременно берутся кряхтеть, и вот Паша поднимается на постели и немилосердно топчет меня, а Андрей, злой оттого, что его разбудили, отпихивает меня ногами и руками. Уже через пять минут в телевизоре орет мультик «Маша и Медведи», старший в трусах сидит на диване и слушает что-то в наушниках, не обращая внимания на мои окрики. Паша съедает уже третью тарелку хлопьев и жадно смотрит на бутерброды, которые я судорожно нарезаю себе. Весь стол залит молоком, на кровати уже куски хлеба и крошки, я немытый, голодный и злой с утра пытаюсь уговорить одного не отбирать еду у другого. Крики, гвалт, Маша орет на Медведя. «Господи, сегодня суббота и мне всего тридцать три года!» – взываю я про себя, стирая с груди куски шоколада. Я вспоминаю, как на этой кухне сидели нимфы без белья, игриво на меня поглядывая, но греза меркнет от крика: «Папа, Паша ест чеснок!!!». Вепрем я бросаюсь и вырываю у младшего сына огромную головку чеснока, попутно он кусает меня и бросается на брата. «Боже, какие еще нимфы…», – оголтело думаю я, размазывая по тарелке остатки бутерброда.
– Папочка а ты с милицией дрался? – вопрос сшибает меня в воспоминания пятнадцатилетней давности.
Мент сильно, вразмашку, ударил меня. Голова качнулась в сторону, как у болванчика, и вернулась на место. Он присмотрелся, словно оценивая работу, и влепил мне еще раз. Я молчал, кровь из разбитой губы покатилась по подбородку. Очень хотелось вскрикнуть или заныть, но я чувствовал, что он именно этого и ждет, и молчал.
Стояли мы в шеренгу человек пятнадцать, оказавшихся в ненужное время в ненужном месте. А он сидел. Вальяжно закинув ногу на ногу, растекаясь по удобному стулу и глядя по очереди нам в глаза. Уж не знаю, чего он хотел добиться, но глазки его, рыбьи и глубоко посаженные, не выражали ничего, кроме тупой жестокости, лени и местечковой властности. Мой дед, самый настоящий гангстер, говорил мне, что милиционерам – как собакам, в глаза смотреть нельзя. Поэтому я стоял, опустив глаза, поминутно облизывая кровь с губ, и только взглядывал исподлобья на тупую жирную тушу напротив. Он выдергивал нас по одному, кого-то бил по лицу, кого-то стращал – и чувствовали мы себя до ужаса беспомощно, хотя нас и была толпа молодых здоровенных подростков.
Никто из нас ничего не сделал. Мы просто радостно и пьяно горланили, забредя случайно на территорию какого-то пансионата, и были пойманы этим ублюдком, решившим поразвлечься в свое дежурство. «Власть имущий» крутилось в моем налитом яростью сознании, и я в голове уже убил его много раз, мучал его на дыбе и вешал на дереве. А самым страшным было то, что мент, тщательно обыскивая нас, отобрал спрятанный за подкладкой бомбера выкидной нож, подаренный дедом. И я скрипел зубами от злости, сглатывая кровь. Он делал это просто так. Он мучал нас просто так. На всю жизнь я запомнил эту уверенность в своей власти и безнаказанности на его заплывшей роже. И сейчас я помню тот свой страх и с каждым днем все больше ненавижу его. Если когда-нибудь я встречу того мента, то, надеюсь, сверну ему толстую шею так, чтоб и его рот наполнился собственной кровью…