Полная версия
Райский сад дьявола
Проскочить через «шлюз» на волю было невозможно – ни одинокому беглецу, ни группе отморозков, ни даже всей тюрьме, коли надумала бы, осумасшедшив, пойти на приступ ворот. Потому что «шлюз» был ярко освещенным каменным туннелем со смотровой траншеей на земле и обзорной галерейкой под сводом, а заканчивался «шлюз» с обоих концов здоровенными железными плитами ворот на электрической тяге. И управление их было включено так, что никогда внешняя и внутренняя воротины не могли быть отворены одновременно. Или внешняя створка – на волю, или внутренняя – в тюрьму.
«Шлюз» возвел Иван Михайлович давно, вскоре после своего грандиозного восхождения к вершине тюремной власти. Был он когда-то молодой капитанишка, никому не известный и ничем не приметный, зашарпанный «опер» по режиму, каких в безбрежной советской тюремной системе – несчитаные легионы.
И вдруг судьба предоставила ему случай, о котором он сумрачно и тщетно томился душой в угрюмой конвойной гордыне.
В старом корпусе тюрьмы начался бунт.
Заключенные – особо сейсмичный материал – узнали, что по огромному следственному делу о коррупции судебно-следственных работников арестован и начальник Бутырской тюрьмы. С воли маляву передали или надзиратели трепанули – кто это узнает? Но к ночи тюрьму охватило пламя мятежа. Было это на исходе летней субботы, и замнач по режиму, створожившийся от ужаса, тщетно дозванивался какому-нибудь начальству МВД, чтобы получить указания – что можно и что должно делать?
А зэки, уже придушив и растоптав нескольких надзирателей, ломали себе на оружие коридорные «рассекатели» – заборы из мощных стальных прутьев и, сокрушая по пути замки, рвались во внутренний двор.
Оперуполномоченный Иван Потапов, стоя на вахте, наблюдал, как зэки уже разбивают изнутри брусовые ворота корпуса. Он понимал, что если они вырвутся во внутренний двор – конец! Стрельба с угловых сторожевых вышек результатов не даст – очень узкое поле поражения, напирающая сзади толпа промчится через двор, неся убитых пред собой, как щиты.
А «шлюза» тогда еще не было.
И, не дожидаясь разрешения совсем обделавшегося замначальника, схватил автомат Калашникова, приказал двум конвойным солдатам-киргизам следовать за ним и помчался по черной запасной лестнице на третий этаж главного тюремного корпуса. Они обогнули кипящий кратер зэков в кирпичном коридоре сортировки, на первой «сборке», и вышли на них с тыла.
С верхней поперечной галереи он смотрел на беснующихся внизу стриженых черных мосластых зэков и понимал, что и глас архангелов они сейчас не услышат.
– Огонь! – скомандовал Потапов своей киргизской армии, конвойной золотой орде.
Три свинцовые струи разом плеснули в месиво тел, круто заваренное духотой, яростью, истерикой, и, перекрывая грохот автоматов, полыхнули под крышу визг, крик муки, рыдания и долгий завитой мат.
Как муравьи в развороченной куче, подумал тогда Потапов, с остервенением нажимая спусковую скобу. Тысяча озверевших людей металась под ними, давя раненых и слабосильных. В ужасе они озирались наверх, откуда хлестали огненные плети, падали на бетонный пол, подползали под сраженных.
– Всем лечь! Лечь, я сказал! – орал Потапов и время от времени давал – для острастки – очередь поверх голов.
Если бы зэки могли вырваться во двор, они бы смели всю тюрьму. Но здесь они были упрессованы и парализованы собственным многолюдством и теснотой «сборки», простреливаемой с галереи до каждого уголочка.
– Лежать, суки рваные! Лежать! – демоном бесновался над ними Потапов. И только убедившись, что все зэки, сломленные безвыходностью и кинжально-прострельным автоматным огнем, покорно лежат на бетоне, погнал одного из киргизов за подмогой.
Так продержал их час, крича и постреливая иногда, дурея от злобы, напряжения и кошмарного смрада, поднимавшегося снизу. Сладкая вонь густеющей крови, потная кислятина, дерьмовина забивали привычный запах тюрьмы – кислой капусты и плесени.
Потом распахнулась снаружи дверь, и в зал пустили конвойных собак, надроченных с первого слова драть зэков на мясо. Псы скорым волчьим махом заняли привычную позицию – по периметру зэковской толпы, пока никого не трогая, а только порыкивая с утробным рокотом на это ненавистное стадо.
Потапов дал короткую очередь в стену у входа – радостно-зло забился в руках автомат, завизжали пули рикошетом, кто-то с мукой завопил, и завыла раненная случайно овчарка, и тогда Потапов заорал:
– Пять зэков у входа! Встать! Вон ты, рыжий! Корнилов, вставай! Потом еврей! Двигайся, пархатый! Чурка за твоей спиной! Встать, шнурок косой! На выход! Кто приподнимется без команды – стреляю без предупреждения… Следующий ты, лысый…
Под надзором собак, под дробный пробой автомата он выгонял их на тюремный плац пятерками, нормальной шеренгой маршевой колонны, а уж там-то их мигом распихивали по боксам, карцерам, накопителям.
Семь убито, одиннадцать ранено – массовый побег предотвращен, бунт подавлен, прорыв в Москву тысяч опасных преступников не допущен. Тогдашний министр внутренних дел Щелоков докладывал самому Брежневу, и вождь лично велел всячески поощрить, отметить и наградить Потапова.
Через следующее звание – майора – получил капитан Потапов погоны подполковника и должность исполняющего обязанности начальника Бутырской тюрьмы. Молодым парнем был назначен временно на важную должность, большое будущее сулили ему в безграничной сатрапии под названием ГУЛАГ, да что-то там наверху не сомкнулось, не поехал вверх безумный лифт лихой карьеры, так и состарился Потапов на этом месте.
Никогда не называл он подведомственные ему Бутырки тюрьмой или официальным именем «Учреждение следственного изолятора № 2». Говорил – «мое хозяйство», «у меня на хозяйстве»…
Жесткий ежик на голове стал пепельно-сивым, дубленую коричневую морду изрубили глубокие рытвины морщин, и на ходу стал тяжеловат, и мысли горькие о предстоящем конце службы все чаще приходили. Прикидывал иногда, что за долгие годы «на хозяйстве» – а меньше двенадцати часов в день он в тюрьме никогда не проводил, и полными выходными пользовался редко, да в отпуск не ездил никогда – провел он в общей сложности в Бутырях чистыми более шестнадцати лет. Считай – как за убийство, да еще с малым «довеском» за побег.
Только по всему видать – придет этому скоро конец, наступит и его черный день – вышибут на пенсию, выйдет он на волю навсегда.
И на кой черт ему эта постылая воля – без его огромной всесильной власти над тысячами зэков, без любви и благодарности людской, без денег мало-мальских – с пенсией грошовой?
…И вот в такой миг горестных размышлений и подцепил его на свой каленый крюк Джангиров…
За долгие годы, слившиеся уже в десятилетия, режим жизни Потапова в тюрьме сложился накрепко и соблюдался так же неукоснительно, как у заключенных. Каждый день он приезжал к восьми утра в тюрьму и целый день в многочисленных заботах, суетных проблемах и хлопотах проводил там время до пяти часов. Потом уезжал отдыхать, и не было еще случая, чтобы он пропустил вечерний отбой. Он-то знал, что состояние тюрьмы определяется именно вечерним отбоем. Без четверти десять вечера он приезжал ежедневно на два часа и дожидался, пока тюрьма успокоится и уснет, хотя тюрьма, как всякое производство с непрерывным циклом, не выключается на ночной сон. Это заведение круглосуточное. Но в повседневном тюремном жизнесуществовании есть чрезвычайно опасные пики активности этого беспокойного пятитысячного стада и нижние спады относительного спокойствия.
Потапов, прибыв на вечернюю поверку, никогда не проходил к себе прямо в кабинет. Он обходил тюрьму раз и навсегда установленным маршрутом, в котором прослеживалась жесткая закономерность. Он шел тем путем, каким проходит всякий вновь поступивший в тюрьму арестант – от первой «сборки», где принимают привезенного с воли заключенного, до камер, находящихся в особом корпусе, в которых содержались приговоренные к смерти – в шестом, смертном, коридоре. С этими-то нужно было всегда держать ухо востро. От отчаяния, от страха или от бесшабашного озлобления, когда уже больше ничем угрозить нельзя, они всегда были чрезвычайно опасны. Потапов назидательно говорил: потому опасные, что весьма чреватые…
На первой «сборке» принимали последний этап арестованных, доставленных вечерним конвоем из милиции, камер предварительного содержания и пересыльных транспортных тюрем. На сортировке было довольно многолюдно, там царили суета и рабочее оживление, тюремная охрана старалась до отбоя рассовать по камерам вновь прибывших.
Навстречу Потапову из-за стеклянной перегородки, где велась регистрация по журналам движения контингента, вышел Козюлин, человек немолодой, болезненный, в старомодных толстых очках, потертых лейтенантских погонах и со скрюченными подагрой пальцами. Он служил в Бутырях много дольше Потапова, и сидельцы-старожилы уверяли, что он стерег еще Емельку Пугачева. Если бы не толстая разноцветная рамка орденских колодок на кителе, Козюлин больше бы походил на счетовода-учетчика, чем на тюремного надзирателя. Козырнул и отдал рапорт:
– …По списочному составу в следственном изоляторе находятся четыре тысячи семьсот восемьдесят девять человек, на этап уходят ночью сто двенадцать, по спискам поступивших шестьдесят семь. Особых происшествий во вверенном мне подразделении – Следственный изолятор номер 2 – не произошло…
Поперек «сборки» висел огромный плакат: «Чистосердечное признание является смягчающим вину обстоятельством». В длинном зале, похожем на крытую железнодорожную станцию, царили глухое гудение, лязг, выкрики, хохот, команды, хлопанье дверей, мерный топот, шум льющейся где-то воды, чей-то плач. Для всякого чужого человека это был тяжелый, давящий мозг шум. А для Потапова – нормальный производственный спокойный гул. В режиме.
В основном здесь командовали, регистрировали, обыскивали, сортировали по боксам и разбирались с поступившим контингентом женщины-надзирательницы, которых теперь называли демократически-цивилизованно – контролеры. Этих здоровенных, ядреных баб будто плодили и растили в каком-то особом сторожевом инкубаторе – все как на подбор крупные, задастые, в защитной вохровской форме, все с жесткой завивкой, будто это тоже входило в форму.
И везде – цвет безнадеги. Грязно-зеленый и тускло-синий кафель, мятый желтый свет. Наверное, те, кто начал строить два с половиной века назад эту тюрьму, знали, как и Потапов, что зэку нужно напоминать все время, что он не дома, не давать расслабляться, надо подчеркнуть его безвыходность, необходимо ежесекундно вколачивать ему в репу: тут тебе не Сочи, это не санаторий, здесь – нары, а не Канары, тут – тюряга.
У дверей второй «сборки», которую бывалые зэки называли «вокзалом», надзиратели выстраивали колонну, чтобы через перегонный коридор разводить по камерам. Их считали парами – два, четыре… десять… шестнадцать…
Потапов обогнул их, почти бессознательно фиксируя радующую глаз трансформацию зэковского стада в строгую геометрическую красоту конвойного строя. Он вышел во двор и, сопровождаемый старшим по корпусу Козюлиным, направился во второй корпус. Железная дверь, переход, лестница вверх, переход, лестница вниз, переход, тамбур, лестница, рассекатели – стальные решетки-ворота поперек кафельных коридоров, бетонные ступени, сетки, натянутые между галереями. Сквозь нормальный смрад тюремного воздуха – дезинфекции, пота и кислых щей – доносился ласковый запах свежеиспеченного хлеба. На верхнем перегоне Потапов разминулся со встречной колонной. Издалека был слышен их тяжелый топот и бряканье надзирательского ключа о пряжку, говорок конвойного: «Давай, давай, шевели копытами, родина-мать зовет!»
Увидев начальника тюрьмы, разводящий сержант скомандовал:
– Смирна-а! Стоять! Направо-о! Лицом к стене! Молчать!..
Потапов дошел до сектора «г», где у решетки-рассекателя стояли два солдата. Сержант махнул солдатам, те откозыряли Потапову, отперли дверь, и он вошел в коридор, в котором было двенадцать камер смертников. Так и называлось – шестой коридор, смертный.
Здесь сидели люди, ожидавшие кассационного решения или ответов на ходатайства о помиловании. Потапов подошел к сто двадцатой камере, кивнул вертухаю, тот неслышно открыл смотровой волчок, кормушку. Небольшая камера, помойно-зеленые стены, низкий закуренный потолок, окно забрано сплошным «намордником» – стальными частыми жалюзи, параша в углу, размытый сумрак висящей под потолком электролампы, козлиная вонь давно немытого тела, горький дух старого табачного пепла. На койке, поджав под себя ноги, уставившись лицом в дверь, сидел молодой парень, и взгляд его столкнулся с глазами Потапова.
Парень был худ, жилист, очень смугл и сильно носат. Щеки ввалились, и в короткой стрижке торчали белые клочья, пепельно-седые. Потапов давно заметил, что у сидящих под «вышкой» другое течение времени – они старятся на глазах, иссыхают, сгорают. За год-два они изменяются так сильно, что перед исполнением смертной казни их обязательно фотографируют, и эксперт дает сравнительное заключение – тот ли это персонаж, что таращится или улыбается на фотках в начале уголовного дела, те самые свежезадержанные молодцы, которым оставшаяся впереди жизнь еще кажется бесконечной.
Осужденному, на которого смотрел Потапов, судя по застывшему синюшному лицу, по ужасу, затопившему глаза с редко мигающими веками, была отчетливо видна ленточка поперек жизненного пути с обнадеживающей надписью «Финиш».
Начальник тюрьмы долго смотрел на смертника, медленно зажмурил глаза – то ли успокаивал, то ли пугал – и захлопнул сам кормушку. Повернулся и пошел к себе в кабинет.
Дежурный офицер в прихожей, трепавшийся с кем-то по телефону, увидев Потапова, бросил трубку на рычаг, вскочил, щелкнул каблуками:
– Никаких происшествий не зарегистрировано, вся последняя спецпочта у вас на столе, товарищ полковник.
Потапов уселся за стол, достал из ящика хрустальный стакан с подстаканником, налил воды из термоса, засыпал щепоткой чая и долго смотрел в стакан, глядя, как набухают травинки, как зеленеет, коричневеет, наливается цветом чай в стакане. Потом из стопы писем достал большой красный конверт с типографским черным грифом «Канцелярия Президента России». В углу глянцевитого пакета напечатано: «Совершенно секретно, лично полковнику И. М. Потапову. Имеет право ознакомления только начальник следственного изолятора № 2».
Взял со стола ножницы, отрезал аккуратно край конверта, достал хрусткий лист бланка. Стал читать текст, потом перескочил сразу на последний абзац: «В связи с особой жестокостью и опасностью совершенного Ахатом Нугзаровым убийства, а также отсутствия смягчающих вину обстоятельств Президент России отклонил просьбу Ахата Нугзарова о помиловании и подтвердил приговор уголовной коллегии Верховного суда России о применении к нему исключительной меры наказания – смертной казни».
Потапов покачал головой, вздохнул, вложил бланк в конверт, а конверт запер в сейф. Потом снова вернулся за стол и не спеша выпил чай, с хрустом раскусывая коричневыми зубами кубик рафинада. Вынул из ящика мобильный телефончик, набрал номер, долго дожидался ответа, потом, услышав голос, сказал:
– Эй, Петро, привет! Как живешь? Да вот видишь, не сплю. Слушай, я на охоту, пожалуй, не пойду. Щенок, которого ты мне дал, плох совсем. Боюсь, долго не протянет. Да… Да… Есть приметы… Хорошо, давай повидаемся. Ладно, завтра, где всегда…
17. Вена. Хэнк Андерсон. Отель «Цум Кёниг»
Хэнк спустился в ресторан и с удовольствием обнаружил, что туристы, черт бы их побрал, уже позавтракали – в зале лениво жевали всего несколько человек. Хэнк не любил людские скопища. Двое людей казались ему многолюдством, трое – толпой. Он даже в лифт с пассажирами старался не садиться, ему казалось – от них воняет. А безумные возбужденные крики идиотов-туристов в утренних гостиницах? Они азартно готовятся потратиться в чужом городе на кретинские развлечения, посмотреть все достопримечательности сразу, чтобы назавтра все это позабыть.
Хэнк прошел через столовую мимо стайки белобрысых климактерических баб, – похоже, датчанок. С восхищенным испугом внимали они своему предводителю – нелепого вида мужичку, одетому со строгостью евангелического проповедника и с седой клочковатой косой. Волосы на косу были мучительно собраны с висков и оголовка, поскольку темя и затылок, безнадежно голые, возвышались желтым старым лошадиным мослом.
Но голос у него был роскошный – переливчатый рокочущий баритон профессионального разговорщика, кафедрального краснобая. Умело модулированное звукоточение разносилось мягко, не очень громко, но отчетливо по всему ресторану.
– Экзистенциализм основывается на концепции абсурдности жизни… – вещал лошадиный мосол, а бабенки слушали затаив дыхание. Розовые, с бесцветными волосиками, толстенькие, похожие на пожилых ухоженных свинок.
Наверное, какой-то деревенский философ. Это сейчас в Европе такая мода завелась – как бы изучают историю, литературу и философию в экскурсиях. Кружок для домохозяек. Хэнк прошел от них подальше в угол. И сразу же возник чернявый смазливый официант, молодой итальяшка.
– Много кофе, – сказал Хэнк.
– По-венски? С молоком? Лате? Или турецкий? Регуляр? – переспросил итальянец.
– Черный, самый крепкий, двойной заправки. И много…
– Что будете кушать? – осведомился официант. У него, как на старых римских бюстах, не было переносицы – нос начинался прямо со лба.
– Яичницу, сосиски ноквюрст. – Хэнку нравились эти коричневые жареные колбаски, которые с хрустом лопались под зубами.
Официант записал в блокнотик, спросил на всякий случай:
– Не хотите ли попробовать белых колбасок? У нас их делают замечательно.
Хэнк махнул рукой:
– Ладно, попробую их в ланч.
На лице официанта был написан ужас.
– Белые колбаски в ланч? Их едят только с утра.
– Тогда тем более дайте ноквюрст, – сказал Хэнк.
В философском кружке решались громадные проблемы. Бархатный голос доносился в угол к Хэнку:
– Существует только субъективная истина для отдельной личности… Сущность экзистенциализма – это вера в абсурд, это религия парадокса…
«Вот именно, – подумал Хэнк. – Жалко, что я не верю ни во что, даже в абсурд. А то бы я стал экзистенциалистом…»
Проповедник душил свинок именами, которые они до него сроду не слышали:
– …Кьеркегор, Хайдеггер, Кафка, они дали образцы того, как люди непроницаемы, одиноки и наглухо замкнуты…
Может быть, это хорошо?
Официант принес кофе и, не допуская мысли, видимо, что такую бадью можно выпить без молока, поставил большой молочник со сливками.
– Спасибо, – сказал Хэнк. – Теперь несите виски-бурбон, лучше «Фор роузис». Но айс, но вотер, но анисинг, бат дабл энд твайс…[1]
Этот парень внешне очень сильно напоминал ему Адониса Гарсия Менендеса, старого приятеля, когда-то бывшего у него вторым пилотом. С таким же прямым римским носом легионера. Хэнк, вообще-то, был уверен, что очень давно, когда людей на земле было совсем мало, жили они одной семьей. А потом неоправданно расплодились, распались единокровные роды, и разбрелись они по миру, потеряв навсегда своих братьев и сестер.
Официант принес виски. Он все-таки был похож на Эда Менендеса, как однояйцевый близнец. Но штука в том, что Адониса Гарсия Менендеса было невозможно представить с подносом в руках, обслуживающим других, – он сам был везде главным гостем и хозяином застолья. Наверное, в той старой, очень давно растерявшейся семье Менендес и официант-итальяшка не были близнецами. Адонис наверняка был старший, боевой, бандитский брат, а официант избрал для себя сытую, спокойную участь обслуги.
Хэнк в один присест выпил двойной бурбон, запил обжигающим кофе, чиркнул своим потертым «Зиппо», закурил сигарету, и через несколько секунд пришла приятная расслабуха.
Проповедник под взволнованные вздохи своих датских свинок-пенсионерок вещал угрожающе:
– …Экзистенциалисты – одинокие волки, гомеостаты, пустынники… Им свойствен крайний индивидуализм, они по природе своей интроверты и склонны к аутизму…
Хэнк с интересом прислушался – кажется, этот ученый дурак рассказывает о нем. Вот его дружок Эд Менендес не подходит ни под одно из определений экзистенциалиста. Нет! Нет! Он был совсем другой парень. Эда подсадили в экипаж к Хэнку, когда довольно сильно подранили его неразлучного друга Кэвина Хиши, по прозвищу Кейвмен – Пещерный Человек.
Хэнк любил Хиши. Молодой, яростно-рыжий ирландец, лютый в пьянке, в бою и в молчанке. Здоровенный, в длинных патлах медных волос, всегда молчащий – одно слово, пещерный прачеловек. Он был из бедной семьи, отец Хиши когда-то служил шерифом в безымянной техасской глухомани. Однажды старик какого-то негритоса пристрелил не по делу, то ли придушил его – мол, у негров слабые шейные позвонки, в общем, что-то там произошло, газетчики раздули – и его выперли из полиции. Доживал без пенсии, а работать не хотел принципиально.
Слушая невнятный рассказ Хиши о случайном непреднамеренном удушении вооруженного негра, Хэнк спросил:
– А папаша твой был такой же верзила, как ты?
Хиши вздохнул:
– Он был настоящий мужчина. Папаша был в нашем графстве чемпионом по армрестлингу… Ось от грузового «форда» руками гнул…
Может, папаша Хиши думал, что негритянская шея крепче фордовской оси?
Нехорошо, несправедливо обошлись с ветераном полиции – спился от этого и нищенствовал.
Короче, его второй пилот – сынок Хиши, Кейвмен, – ненавидел всех их узкоглазых врагов, их союзников, власть в Вашингтоне, начальство в Сайгоне и, похоже, товарищей – всех, кроме Хэнка.
Однажды Хэнк спросил его:
– А зачем ты приперся на эту дурацкую войну?
Хиши долго думал, чесал меднопроволочную тыкву:
– Я не хочу больше быть бедным… Мой папаша не мог оплатить мне учебу. Отобьюсь я здесь еще полтора года… Вернусь – мне положено бесплатное обучение… Окончу университет… Буду жить как остальные жирные коты… Куплю новый «мустанг»…
– А если убьют? – спросил Хэнк.
– А чего это меня убивать? – удивился Кейвмен. – Да и все равно – когда-то ведь нужно умереть… Раньше – позже… Не имеет значения…
При взлете с диверсионной базы в Долине кувшинов, куда они возили на «Сикорском» оружие, боеприпасы и ящики с пугающей надписью «Взрывчатка», какой-то шальной вьетконговец бросил в открытый люк вертолета гранату. Машина почти не пострадала, Хэнк мгновенно довернул ее чуть-чуть и размозжил посадочной «лыжей» вьету голову. Кейвмену вырвало осколком из задницы фунта два мяса.
Хэнк выл от ярости – доктора, конечно, на базе не оказалось. Какой-то полупьяный рейнджер помог ему срезать с Хиши портки, в ужасающую рану налили полбутылки виски – остаток допил рейнджер, засыпали каким-то порошком антибиотика, кое-как замотали сочащуюся кровью яму в ягодице, и Хэнк полетел назад.
Господи, какой распад и разгильдяйство вокруг! Это же надо – охрана подпустила партизана вплотную к вертолету обеспечения! А если бы они еще не разгрузились и граната угодила в ящики со взрывчаткой? А может быть, вьет и не был партизаном, а служил нашим надежным союзником в армии доблестного Нго. Они нас там все одинаково ненавидели…
Рана Хиши была не тяжелая – не в кость, а в мясо, но очень болезненная. А главное, как бы неприличная – никому показать и похвастаться нельзя – засмеют. Получил от косоглазого настоящий «кик ин ас» – пинок в жопу.
Хэнк пришел навещать его в госпиталь и весело спросил:
– Ну, как твоя жопа?
Хиши совершенно серьезно ответил:
– У меня ранение не в жопу…
– Ага, понятно, – кивнул Хэнк. – У тебя черепно-мозговая травма…
– Нет, – так же серьезно сказал Хиши и взял с тумбочки листок, на котором было написано что-то по-латыни. Медленно шевеля толстыми губами, прочитал: – Тяжелое проникающее ранение в «мускулюс глютеус максимус»… Понял? В максимус! А не в жопу…
Кейвмен со своим рваным «глютеусом максимус», именуемым до ранения просто жопой, выбыл из строя надолго. Тогда Хэнку дали Эда Менендеса, беглого кубинца, весельчака, болтуна, анекдотчика, страшного бабника и неукротимого певца – он если не трепался, то все время пел свои чудовищные кубинские песни, все – с обязательным припевом: «Ай-яй-ай-яй». И подмяукивал, сука, как гавайская гитара.
Хэнк мрачно раздумывал, как-то они попоют в воздухе. Перед первым же полетом Хэнк мягко сказал ему:
– Если в воздухе ты, кубинская радиола, откроешь хоть раз рот, я тебя выкину из вертолета…
Официант принес яичницу – воздушный нежный «скрэмбл» и коричнево-розовые поджаристые сосиски. Горячие хрусткие булочки мгновенно впитывали масло и на глазах желтели.
– Принеси еще «Дэниэлса»… Три двойных, – велел Хэнк.
– Сразу? – вежливо переспросил итальянец, похожий на Эда Менендеса.
Нет, официант смахивал на Эда только внешне – Эд никогда бы такой глупости не спросил. Если есть выпивка – то всю! И сразу! Дабл! Твайс!