bannerbanner
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
2 из 5

Девушка положила прямо на снег свертки, которые несла в руках, и стала изображать, корча смешные рожи:

– Вот тут, – она показала на бедра, – две подушки, вот тут, – на живот, – как будто и вообще нет ничаво под платьем, а вот тут, – поднялась руками выше, – так и вообще срамота, смотреть стыдно.

– Дикальтэ это называется, – вставила Авдотья, тоже стараясь щегольнуть перед барышней мудреным словом.

– Не дикальтэ, а срам! – с жаром возразила Танька. О свертках она и думать забыла, стояла, утирая сопливый нос полной рукой, и глядела вокруг себя тупыми светло-серыми глазами, как будто выискивая, над чем бы еще подшутить.

– Так потому так и прозвали, что дико! – парировала Авдотья. Потом захохотала звонко, обнажив зубы – очень неплохие, кстати, для ее положения. – А у тебя глаза завидущ-щи, вот и зубоскальничаешь! Небось самой тако платьишко ой-ой-ой как хочется!

– Ишшо чаво! Стыдоба одна, да и больше ничаво!

– Ой, скромница сыскалась, тоже мне! А то я не вижу, как ты на молодого барина исподтишка зыркаешь!

– Змея ты, Авдуська, подколодная! Я тебе так, по дружбе, втихаря сказала, а ты уж и трепешь!

Танькины глаза налились слезами, и она бросилась на собеседницу, сорвала с нее платок и с силой вцепилась в косу. Авдотья заверещала тоненько, как поросенок, но в долгу не осталась и припечатала обидчицу по голове своей жесткой от работы рукой. Если бы в доме были открыты окна, вопли двух дерущихся девок наверняка заглушили бы веселую мелодию контрданса, но, по счастью, за толстыми стенами ничего не было слышно.

Кире было весело слушать разговоры крестьянок; у себя дома в Угличе она, несмотря на возражения родителей, большую часть времени проводила в передней или в девичьей, помогая пожилой Феше – единственной и бессменной их крестьянке, вынянчившей Киру и схоронившей восьмерых ее братьев и сестер. Но, когда спор Авдотьи с Танькой перешел в драку, барышня подошла к ним. Окрикнула несколько раз. Поняла, что не помогает, пожала плечами, подняла брошенные Танькой свертки и понесла их в коляску.

На полпути в крики дворни, хруст снега под несколькими парами ног и временами, когда открывалась входная дверь, под долетавшие до переднего двора звуки бала ворвался громкий, чеканный галоп копыт. Кира обернулась на звук – и сейчас же узнала всадника. Это же Тришка, Фешин внук, по будням – подпасок, а по выходным и праздникам – певчий в Корсунской церкви! Старший товарищ ее детских игр, тот, кого Кира Караваева считала почти братом.

Он подругу, кажется, не заметил. Спешился и попросил Нюрку позвать барина. Нюрка побежала выполнять поручение, но далеко не ушла: вспомнив о том, что Кире пора уезжать, Григорий Афанасьевич и Мария Ермолаевна вышли отдать последние распоряжения дворне и попрощаться с двоюродной племянницей. Тришка подошел к ним, поклонился в пояс и тогда уже сказал, глядя на них, но обращаясь к Кире, едва переводя дух от быстрой скачки:

– Беда, барышня! Пурпурная лихорадка![7] Наталья Ивановна захворали сильно… Ляксандр Ануфревич просят вас… если вас, – он наконец-то обратился к господам, – ефто не стеснит… остаться покамест тут. А то заразная она дюже, лихорадка ефта…

– Конечно, Кирочка, оставайся! – ласково сказала Мария Ермолаевна, но было видно, что она взволнована.

– Мама? – встревоженно переспросила девушка не Тришку и не тетушку, а пространство. Нет-нет, маме нельзя болеть, у нее слабое сердце! Значит…

– Стой!!! – окрикнула Кира Тришу, уже успевшего снова сесть верхом и отъехать от дома Безугловых. Юноша рванул поводья и остановился в растерянности. Оглянувшись на секунду на добрый гостеприимный дом, где ей были всегда рады, взглядом извинившись перед хозяевами и едва моргнув в адрес вышедших на крыльцо Арсения, Паши Бельцовой, Матвея и без конца щебетавшей с подругами Леночки, девушка подбежала к рыжему жеребцу с нелицеприятной кличкой Шкура и ловко вскочила по-мужски верхом на седло к Трише. Без тени смущения обхватила его сзади руками и присвистнула:

– Но!

От этого зрелища на пару секунд все застыли разинув рты. Потом от толпы провожающих отделились две фигуры и, торопясь, толкая друг друга и от этого пыхтя, бросились по хрусткому высокому снегу вдогонку. Один из догоняющих, высокий, стройный от форменного мундира университета, крикнул «тпру-у-у-у-у!» и поймал Шкуру за поводья, на ходу скомандовав что-то второму. Но этот второй, прежде чем брат успел отдать ему распоряжение, сам кинулся в сторону конюшни. Увидев, что Арсению удалось остановить лошадь, повернул обратно, завяз в снегу, потеряв в нем туфлю, и, ступая в снеговое месиво кружевным ситцевым чулком, тоже подбежал к отъезжающим.

Арсений схватил Киру за то место, где у девушки должна быть талия – у его троюродной сестры она отсутствовала напрочь, – и с силой потянул ее с седла, но девушка отчаянно отбивалась обеими руками и в конце концов даже засветила ногой брату между глаз. Перепуганный суматохой, да и от природы с дурнинкой, Шкура рванул, и девушка, кувырнувшись через круп коня, повалилась на руки подоспевшему Матвею. Кира, как уже было сказано, отличалась довольно плотным телосложением, поэтому Матяша ее не удержал и уронил троюродную сестру прямо в сугроб. Подбежал, подал руку, но Кира, не опершись о нее, села и сказала отсутствующим голосом:

– Мама… мама болеть не должна! А если вдруг… – Она не договорила, что «вдруг», но разом стала белее окружающего снега, и все поняли, о чем она. – Я нужна ей. Я должна, обязана быть рядом!

Растерянный Матвей так и стоял над ней с вытянутой рукой, как будто все еще надеясь, что Кира Александровна Караваева соблаговолит ею воспользоваться. А вот оправившийся от ее пинка Арсений подошел, не церемонясь, взяв за плечи, поставил кузину на ноги и проговорил тихо и очень серьезно:

– Кира, не делай глупостей. Ты же понимаешь, что твоей маме станет только хуже, если ты будешь постоянно подвергать себя опасности заразиться.

– Нет-нет! Мама будет рада, что я рядом! – упрямо твердила девушка.

– А если тебя тоже свалит скарлатина, то мама и подавно будет счастлива! – Арсений иронией попытался разрядить атмосферу.

Он подошел и посмотрел троюродной сестре прямо в глаза, как взрослый, недовольный поведением чересчур расшалившегося малыша, но как родной взрослый, готовый при этом понять и даже оценить серьезность проблемы. Этого взгляда Кира не выдержала, крепко-крепко обхватила брата руками и залепетала, всхлипывая, ткнувшись курносым веснушчатым носом в университетский мундир:

– Если мама умрет… а я здесь… с балами, кружавчиками и кавалерами!

И вдруг, с силой оттолкнув и обнявшего ее в ответ и пытающегося утешить Арсения, и опешившего от столь стремительно развивающихся событий Матяшу, бросилась в дом, забежала в отведенную ей в женской половине просторную комнату, куда Танька с Нюркой уже успели перенести вещи, и хлопнула дверью так, что старинная лепнина, украшавшая потолок, едва не обрушилась ей на голову.

Матвей, обретя, наконец, дар речи, но все равно запинаясь от волнения и незнакомого ему до этих пор чувства уверенной решимости, предложил:

– Папенька… давай отправим в Углич… доктора Финницера! По-русски он понимает сносно… и учился за границей, знает, как с этой лихорадкой… пурпурной… бороться… он… справится!

Услышав из уст младшего сына такое предложение, Григорий Афанасьевич, несмотря на обстоятельства, просто просиял:

– Дело говоришь, Матяша! Коляска заложена, а я дам доктору Финницеру денег на дорогу и все, что он сам скажет, что может помочь моей кузине, да заодно и письмо Александру, – так, исключительно полным именем, он называл Кириного отца.

Танька, получившая за драку с Авдотьей серьезную взбучку от господ, а потому притихшая, была отряжена позвать доктора, и через сорок минут, покрякивая от мороза, долговязый востроносый немец, лечивший Безугловых и всю их дворню, но квартировавший зачем-то не у господ, а в скромной гостинице на Петроградской стороне, с ящиком медикаментов под мышкой сел в заложенную для Киры коляску и вскоре скрылся из виду.

На стук в запертую дверь Кира не отреагировала, несмотря на то что он повторился уже в четвертый раз. Заглянув в окно, Арсений (а стучал именно он) увидел, что троюродная сестра все еще лежит ничком, даже не сняв тулупа и платка, и всхлипывает. По временам она приподнималась и, широко, размашисто крестясь, что-то шептала, а потом снова падала на ковер, так что было непонятно, по-прежнему ли она плачет или тревога вылилась в исступленную молитву о здравии так внезапно захворавшей матери.

– Так-так-так! Мой дражайший нареченный шпионит под окнами других девушек и вообще ведет себя, как герой сентиментального романа!

Паша подкралась так бесшумно, что Арсений и не заметил. Обернулся раздражённо: как она может зубоскальничать?! Кира – сестра, такое его к ней отношение уместно и даже вполне прилично. Но, увидев невесту, в очень шедшем ей собольем полушубке, с высокой бальной прической и лучистыми чернющими глазами, такую черную в окружении белейшего снега, успокоился, повеселел и озоровато запустил в Пашу снежком, чтобы не смела говорить таких вещей. Баронесса Бельцова расхохоталась в ответ и бросила в жениха целую канонаду снежков. Бой продолжался с полчаса и закончился безоговорочной капитуляцией студента Безуглова перед напором, жизненной силой и веселостью невесты.

Той ночью уставшему от столь стремительного развития событий Матвею приснилась Кира. Она сидела на снегу, не в скромном тулупчике и Леночкином платке, как в жизни, а в бархатном бальном платье цвета балтийской волны, такая же веснушчатая и большеносая, какой была всегда, сколько он ее помнил, и ее распущенные по плечам растрепанные огненно-золотые, рыжие волосы искрились снежинками и солнцем, и единственный этот факт делал его троюродную сестру по-настоящему прекрасной. Повернувшись на другой бок в надежде, что видение от этого не убежит, Матяша так и не догадался, что Арсению в этот момент неожиданно, вопреки его сердцу и здравому смыслу, снилось то же самое.


Глава 4

Думы старого солдата

Александр Онуфриевич Караваев протянул больную ногу поближе к печи, уселся поудобнее и раскрыл книгу. Морща лоб, пролистал несколько страниц, поняв, что потерял место, на котором остановился; нашел, прочитал абзац и досадливо отшвырнул фолиант в дальний угол.

Это был новый роман неизвестного сочинителя, пожелавшего спрятаться за инициалами А.П. Действие происходило в Северную войну, и именно поэтому Александра Онуфриевича эта книга занимала и одновременно раздражала.

– Ни слова правды! – проворчал мужчина, кряхтя: нога, несмотря на близость к печи, начинала болеть все сильнее, как всегда бывало зимой. – Враль этот А.П., кто бы он ни был… – и Александр Онуфриевич уже в который раз хватался за перо, чтобы подвергнуть этот роман критическому разбору, а потом отослать свое письмо в Петербург, в Коллегию народного просвещения, а может быть, лично Государыне, но каждый раз оставлял эту затею, понимая, что даром слова не владеет. Но написать непременно надо было, потому что нельзя же, чтобы о войне, забравшей его юность, писали враки… Однако в который раз вместо связных мыслей, которые можно было бы предать бумаге, воспоминания унесли его далеко, в пору, когда он был еще молод и не было ни боли в ноге, ни горестей, ни этих неразрешимых противоречий.

В счастливом Санькином детстве было всё как и должно быть: маменька, сказки, калачи… Конечно, крестьянская жизнь на Руси всегда была не сахар, но маленьким всегда перепадало больше, это была маменькина забота, поэтому до поры до времени Санька рос в счастливом неведении настоящей жизни и был румяным веселым пареньком с крутыми пшеничными кудрями и – под густыми рыжеватыми бровями – васильковыми глазами, острыми и зоркими, как у хищной птицы. Кроме того, обладал Санька недюжинной силой, и девки не сводили с него глаз. Хотя был Саня с чуднинкой: Бог весть зачем выучился у сельского попа грамоте и, хотя никогда полученными знаниями не пользовался, ходил по селу гоголем и считал себя чуть не прохвесором, как говорили его родные.

Происками врагов рода человеческого, сиречь бесов, считал Санька то обстоятельство, что попал в рекрутскую сказку. Шестнадцати лет от роду, в тот год, как уже четыре с небольшим года Государь Петр Алексеевич воевал со свеями, отправили на войну и его, не посмотрев на то, что по закону нельзя было отнимать единственного сына у матери.

Война оказалась страшнее, чем рисовало Саньке его воображение. То наступления, то отступления, то отсиживания по окопам, в дождь, снег и зной, в гололед, летнюю пыль до небес, весеннюю и осеннюю распутицу. Кровь, от вида которой даже у такого богатыря, как Санька, темнело в глазах, гибель товарищей, такая легкая по исполнению и – в первые пару раз – невыразимо тяжелая для понимания. А потом и она стала чем-то обыденным, простым, как «Отче наш» – и именно в этом, как понял тогда, на исходе третьего года своей войны, Саня, и состоял весь ужас этих смертей: вот, был товарищ, сидел рядом в окопе, подкручивал ус, покуривал цигарку, посмеивался, а то вдруг и замолкал, припоминая далекую старушку-мать или молодую жену – и вдруг его так до одури просто настигала, свистя, туземная пуля или рассекал клинок, и с этой теплой кровью уходила куда-то к звездам, или солнцу, или что там было в тот момент на высоком и широком небе, уходила туда не только душа солдата, но и, казалось, последняя земная память и о жене, и о матери, и о родной деревеньке. И хотя Санька этих Аннушек, или Марусь, или Катерин не знал, но по ночам он оплакивал и их, а не только друзей-солдат, и ему чудилось, что священник в вылинявшей епитрахильке отпевает не только павших, но и тех, кто никогда уже не дождется их домой там, на бескрайних просторах лесной, болотной, полевой и луговой России. И вся Россия, чудилось, возлетала от земли туда, где за облаками на Своем огнезрачном престоле восседал Господь, вместе с заупокойными напевами. И тогда, несмотря на чувство долга и желание отомстить врагам за товарищей, начинало тянуть домой, чтобы его Россия, с морщинистыми щеками, натруженными руками и седой головой в пестром платке, которую он звал маменькой, а односельчане – бабой Лукерьей, осталась еще хоть на малое время здесь, на земле, которую, по словам Спасителя, возделывать нужно было в поте лица, которая щедра была на тернии и волчцы, но при должном уходе и хлеб родила с избытком.

Последней каплей, уже Бог весть на какой год этой бесконечной войны, когда Саньке перевалил второй десяток и побежал третий, стала гибель самого верного его товарища, боевого друга всех этих лет, возмужавшего вместе с ним, да к тому же тезки – Сашки. Пуля срезала его где-то в том месте, которого нет ни на одной географической карте, в поле, заросшем васильками, среди бела дня, без объяснения причин.

Санька, сглотнув слезы – сколько таких смертей он уже видел, а все равно каждый раз, так не по-солдатски и не по-мужски, плакалось. Перекрестясь в лазоревое небо, подошел к убитому товарищу, облобызал его, как полагалось, троекратно, за все попросил прощения, сам положил, прочитав какие помнил молитвы, в рыхлую землю – до ближайшего села, а стало быть, и до ближайшего попа были сотни километров в любую сторону, – и вдруг, прежде чем засыпать друга комьями все той же земли, в каком-то внезапном, почти бессовестном порыве сунул руку за борт его мундира, отыскал чуть тронутую кровью бумагу – он знал, что павший друг всегда носил ее при себе, – развернул, прочитал, удовлетворенно сунул за борт своего мундира и, быстро перекидав землю, выровнял холмик и воткнул крестообразно две ветки. Потом, торопко оглядываясь, увязал свои скромные военные пожитки и не замеченным по причине краткого послеполуденного солдатского отдыха болотами и лесами стал отходить все дальше от этих мест, все ближе к дому – так, во всяком случае, казалось ему. Географические карты он читать не умел, но сердцем ему чуялось, что дом где-то в той стороне, и он шел почти наугад, напролом.

Дней через шесть, а может, через неделю, оборванный, полуголодный и с больной ногой – повредил ее в лесу, когда залез на дерево посмотреть, далеко ли до опушки, а ветка под ним подломилась, – вышел он, наконец, к селению. Увидел небольшой, но добротно строенный барский дом в окружении лип и вязов и, набравшись смелости, постучал в ворота.

Лай собак вспорол утреннюю тишину и, почти одновременно с ним, крик петухов. На крыльцо легко выбежала полная румяная девушка с толстущей светлой косой до пят, кутаясь в наброшенную на ночное платье шальку, босиком, и протянула оборванцу хлеб. Потом, держа другой рукой свечу, жестом приказав молчать, проводила незнакомца в хлев, постелила сена и дала кружку душистого парного молока. Она вела себя просто и уверенно, но, несмотря на крепкое сложение и румянец, по ткани ночного платья и вязке шали, по тому, как были уложены ее волосы, по всем жестам и манерам Санька распознал в ней барышню. Но на сословное неравенство ему было наплевать по той простой причине, что в то же самое утро, всмотревшись в ее глаза точь-в-точь такого же оттенка, как у него и – главное – у его маменьки, нечаянно наткнувшись взглядом на колыхавшиеся под ночным платьем пышные груди, на вымоченные в росе босые ноги, он понял, что один отсюда не уйдет во веки веков.

Однако, улегшись на сеновале, весь погруженный в подобные мысли, Саня заметил в углу хлева другого человека, закутанного в тонкую шинельку. По-русски тот, другой, не говорил, но настроен был явно невраждебно и с барышней объяснялся на каком-то неведомом Сане языке. А впрочем, все больше молчал и тяжело кашлял, хворал и выздоравливать не собирался, не столько, как думалось Саньке, потому, что болезнь действительно была так уж сильна, сколько ради того, чтобы за ним как можно дольше ходила она.

Звали ее Наташа, она и вправду была барышней, единственной дочерью здешних господ. Впрочем, не совсем здешних: как выяснил вскоре Санька, этот дом был имением господ Безугловых, но проводили они здесь только лето, а остальное время проживали в столице.

Господам, пришедшим посмотреть «Наташенькин лазарет», как они называли этих двух спасенных их дочерью бродяг, он представился именем покойного друга: Александр Онуфриевич Караваев, служилый человек десятого класса. Он не боялся, что обман вскроется: за бортом его мундира лежал военный паспорт, выданный таким-то ведомством на то имя, которым он назвал себя. Да, это был обман, но обман вынужденный: Санька знал, что за побег с войны полагалась смертная казнь, а жить ой-ой-ой как хотелось, особенно с тех пор, как нежные руки Наташи перевязали ему ногу, уложив под тряпочку целый пук каких-то трав. Стало немного легче, но не столько от травок, сколько от заботы, от этих нежных белых рук.

В один из дней его сосед, которого Санька за глаза прозвал немцем, хотя Бог весть, кем был он на самом деле, вдруг сел и на очень ломаном русском попросил Саньку показать свою больную ногу. Тот доверчиво протянул ее, немец важно пощупал и стал что-то лепетать. Саня пожал плечами, ни слова не поняв из длинной прочувствованной тирады; на этом вроде все и успокоилось. Но когда Наташа в очередной раз пришла проведать свой лазарет, он с жаром схватил ее за руку и умоляющим голосом попросил что-то объяснить своему русскому соседу.

– Да отвяжись! – воскликнула Наташа по-русски. – Сказала же: не пойду за лютерана!

– Чего он хочет? – полюбопытствовал Санька.

– Да ну его! Ерунду мелет!

– И все же? Может, ему чем помочь надо?

– Да ничем ему уже не поможешь! – отмахнулась Наташа, но слова немца все-таки перевела: – Полюбил он меня, вот что. И думает, что ты тоже. И говорит, что немного понимает в лекарском деле и может вправить твою ногу, но только если ты уступишь меня ему.

Санька помолчал немного, потом посмотрел на Наташу проникновенно-нежным, исстрадавшимся по женской любви взглядом и тихо спросил:

– А сама ты как хочешь?

Васильковые глаза барышни загорелись от того, что он догадался спросить ее об этом. Уже за одно это его можно было крепко полюбить. А то ведь даже в дворянском сословии мужчины привыкли решать женскую судьбу сами, по-своему, воспринимая женщину как товар для своего торга. И этот такой же… немец… а наш, родной, русский – он не такой, он спросил…

* * *

Вернувшийся Тришка прервал поток воспоминаний Александра Онуфриевича. Но в голове его все равно засела одна упрямая, адская мысль.

– Да хоть бы она тогда выбрала немца! – пробурчал старый солдат себе под нос, вполуха слушая Тришкин рассказ о происшедших событиях.

И правда, лучше бы она тогда выбрала немца! Тогда бы была счастливее, ходила бы в красивых платьицах, блистала на балах, ела бы из дорогой посуды, как привыкла, и не пришлось бы ей проводить каждый день в кашеварении, штопке, прополке и других трудах, неприличных ее сословию… а так… что он смог дать ей, за что отнял ее юность и доброе имя? Это ли его любовь?

* * *

– Не пойду за лютерана! – повторила Наташа и крепко, цепко повисла у Саньки на шее. – За тебя пойду! Ты наш, русский, ты спросил меня, как хочу я, а стало быть, ты меня любишь…

– Что ж, пусть тогда и болеть во веки веков этой треклятой ноге… Убежишь?

– Убегу! За тобой хоть куда убегу!

– Нынче же ночью убежим?

– Нынче же ночью!

Той ночью, собравшись с мыслями, сложив скудные пожитки и покрепче завязав ногу, Санька вышел выкурить цигарку и посмотреть на звезды. Летнее небо на них было щедро, и, посылая особенно крупным звездам колечки табачного дыма, он помолился о том, чтобы все устроилось так, как они с Наташей загадали. И сейчас же странные звуки, донесшиеся из угла хлева, вынудили его вернуться обратно.

Наташа с перепуганными глазами стояла в самом углу, а немец, забыв всю свою настоящую или надуманную хворь, наступал на нее, дотягиваясь похотливыми руками, пытаясь повалить или вжать в угол. Глаза его горели страшно, и он говорил на ломаном русском:

– Не уйдешь теперь, никуда не деться…

Немец был хоть и высокий, но щуплый, а Наташа – кровь с молоком, и все-таки Санька не рассуждал. Бесшумно подкрался сзади и огрел немца по голове первым, что подвернулось под руку. Он даже не разглядел толком, что это было, схватил Наташу за руку, другой рукой легко взвалил на плечо узел с ее вещами, и оба скрылись в ночи, не забыв предусмотрительно запереть за собой дверь в хлев.

Прежде чем взошла заря, они обвенчались в сельской церкви (за спешность и за молчание Наташа отдала священнику свои рубиновые серьги и браслет) и стали пробираться в город, где жил Наташин дядюшка, единственный человек, который – она знала – не отвернется от нее.

Дядюшка Афанасий, а тем паче его сын, Наташин кузен Гриша, действительно от беглянки не отвернулись, хотя и принять их с Александром не могли. Дядя дал им лошадей и отправил к дальней родственнице в Углич, подальше от возможных знакомых, а значит, от сплетен.

Там они поселились, но долго нахлебниками быть не хотели, и, получив за порядочное поведение разрешение, Александр вскоре своими руками сколотил для семьи новый дом, невеликий, но прочный. Сам стал промышлять плотницким делом, по примеру Иосифа, названого отца Иисуса Христа, и плотником оказался первоклассным. Свет-Наташенька, иначе он ее не величал, занялась хозяйством, и тоже у нее всё спорилось, потому как она хоть и барышня, а дома любила проводить время с дворней и умела и стряпать, и за скотиной ухаживать, и на огороде у нее всегда был урожай, и в доме чистота.

Конечно, были и горести: из девяти детей выжила только Кира, пятая по счету – «серединка», как ласково величал ее отец. Плотницкое дело приносило доход, но не каждый же день требуются услуги такого мастера. Наталия Ивановна ни на что не жаловалась, а только молилась Богу, вела хозяйство и радовалась, и, даже когда супруг сознался ей, что никакой он не служилый человек десятого класса, и не Онуфриевич, и не Караваев, а крестьянский сын без отчества и фамилии, Наташа, конечно, рассердилась, но не на положение свое, а на мужа, что обманул, и потом, успокоившись, сказала, что любит его в любом сословии и, знай правду раньше, все равно убежала бы с ним, а огорчилась только обману.

И только теперь, когда свет-Наташенька лежала в лихорадочном жару и бреду в комнате, Александр мучительно размышлял над тем, что лучше бы она тогда выбрала немца. Еще до того, как тот пытался совершить над ней свое мерзкое деяние, в тот первый раз, когда возник вопрос.

«Родная моя… – подумал Александр Онуфриевич, – святая моя…» Ни слова жалобы за все эти годы, ни упрека, ни слезинки даже, но не такого он желал ей, видит Бог, не такого… Да хоть бы уже померла поскорей, что ли, болезная, лишь бы не мучиться больше в этом болоте, где нет ничего хоть сколько-нибудь подходящего ее уму и сердцу…

Последней мысли он не на шутку испугался, но знал, что за все, что она перестрадала в жизни, Господь непременно заберет ее в рай, и там будет хорошо, потому что не будет ни хвори, ни бедности, а будут их детки, целых восемь, а может – Бог его весть, как там, у Него в покоях все устроено, – будут и красивые платья, и музыка. И хотя не хочется мразь поминать по имени, а все-таки как его звали-то, немца ефтого?..

На страницу:
2 из 5