bannerbanner
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
5 из 23

– Потому что без него пустыня казалась бы им самой обыкновенной, а он делал ее опасной и романтичной.

– Ты молодчина, если все это понимаешь, – сказал он.

– Рудольфио… – она замолчала.

– Я слушаю, – напомнил он.

Она молчала.

– Рудольфио, – отчего-то волнуясь, сказал он. – Приходи сейчас ко мне, я один.

Оглядываясь, она прошла к креслу и села.

– Ты чего такая тихая? – спросил он.

– Ее правда нет?

– Жены?

– Ну да.

– Нет.

– Мымра она у тебя.

– Что?

– Мымра – вот что!

– Где ты взяла это слово?

– В великом русском языке. Там для нее ничего более подходящего нет.

– Ио, ну нельзя же так.

– Не Ио, а Рудольфио.

– Ах да.

– Я недавно позвонила и попала на нее. Знаешь, что она мне сказала? Если, говорит, ты насчет резервуаров, то лучше обратись к учителю. По-моему, она ревнует тебя ко мне.

– Не думаю.

– Рудольфио, а правда, я лучше ее? Я ведь еще не оформилась как следует, у меня все впереди.

Он улыбнулся и кивнул.

– Вот видишь. По-моему, тебе пора с ней развестись.

– Не говори глупости, – оборвал он ее. – Я тебе слишком многое позволяю.

– Из любви, да?

– Нет, из дружбы.

Она, насупившись, умолкла, но было видно, что это ненадолго.

– Как ее зовут?

– Кого – жену?

– Ну да.

– Клава.

– Ничего себе нагрузочка.

Он рассердился:

– Перестань.

Она поднялась, на мгновение закрыла глаза и вдруг сказала:

– Рудольфио, я ненормальная, прости меня, я не хотела…

– Только не реветь, – предупредил он.

– Не буду.

Она отошла и отвернулась к окну.

– Рудольфио, – сказала она, – давай договоримся так: я у тебя сегодня не была и ничего этого не говорила, хорошо?

– Да.

– Считай, что это «до свиданья» я тебе сказала по телефону.

– Да.

Она ушла.

Через пять минут зазвонил телефон.

– До свиданья, Рудольфио.

– До свиданья.

Он подождал, но она положила трубку.

Она уже больше не звонила, и он ее долго не видел, потому что опять уезжал и вернулся только в мае, когда на солнечных весах лето окончательно перевесило весну. В это время у него всегда было много работы; вспоминая о ней, он все откладывал: поговорю завтра, послезавтра, но так и не поговорил.

Они встретились случайно – наконец-то в трамвае. Он увидел ее и стал нетерпеливо проталкиваться, боясь, что она сойдет, – ведь она могла сойти и на другой остановке, а он бы, наверное, не решился прыгнуть вслед за ней. Но она осталась, и он поймал себя на том, что обрадовался этому больше, чем следовало, наверное, при их дружеских отношениях.

– Здравствуй, Ио, – касаясь рукой ее плеча, сказал он.

Она испуганно обернулась, увидела его и, радостно замешкавшись, кивнула.

– Не Ио, а Рудольфио, – как и раньше, поправила она. – Мы ведь с тобой все еще друзья, правда?

– Конечно, Рудольфио.

– Ты уезжал?

– Да.

– Я однажды звонила, тебя не было.

– Я уже целую неделю здесь.

Народу в трамвае было много, и их беспрерывно толкали. Пришлось встать совсем близко друг к другу, и ее голова касалась его подбородка, а когда она поднимала лицо и он, прислушиваясь, наклонялся, приходилось отводить глаза – настолько это было рядом.

– Рудольфио, хочешь, я тебе что-то скажу? – спросила она.

– Конечно, хочу.

Она опять подняла лицо, совсем близко к его лицу, так что ему захотелось зажмуриться.

– Я все время скучаю без тебя, Рудольфио.

– Глупышка ты, – сказал он.

– Я знаю. – Она вздохнула. – Но ведь не скучаю же я по всяким мальчишкам, они мне сто лет не нужны.

Трамвай остановился, и они сошли.

– Ты пойдешь к своей Клаве? – спросила она.

– Нет, давай погуляем.

Они свернули к реке, туда, где начинался пустырь, и шли без дорожки, перепрыгивая через кочки и кучи мусора, и он взял ее за руку, помогая перебираться через завалы.

Она молчала. Это было непохоже на нее, но она молчала, и он чувствовал, что она, как и он, тоже полна волнения – сильного, гудящего и ничему не подвластного.

Они вышли к яру и, все еще держась за руки, смотрели на реку, и куда-то за реку, и снова на реку.

– Рудольфио, – не выдержав, сказала она. – Меня еще ни разу никто не целовал.

Он наклонился и поцеловал ее в щеку,

– В губы, – попросила она.

– В губы целуют только самых близких людей, – мучаясь, выдавил он.

– А я?

Она вздрогнула, и он испугался. В следующее мгновение он вдруг понял – не почувствовал, а именно понял, – что она ударила его, закатила самую настоящую пощечину и бросилась бежать, снова туда – через пустырь, через кочки, через волнение и ожидание.

А он стоял и смотрел, как она убегает, и не смел даже окликнуть ее, не смел броситься за ней и догнать. Он еще долго стоял – опустошенный, ненавидящий себя.

Это случилось в субботу, а в воскресенье рано утром ему позвонила ее мать.

– Рудольфио, простите, пожалуйста, я, наверное, подняла вас…

Голос у нее был сбивчивый, дрожащий.

– Я слушаю, – сказал он.

– Рудольфио, Ио сегодня не ночевала дома.

Ему надо было что-нибудь ответить, но он молчал.

– Мы в отчаянии, мы не знаем, что делать, что предпринять, это впервые…

– Сначала успокойтесь, – сказал наконец он. – Может быть, она заночевала у подруги.

– Не знаю.

– Скорей всего так оно и есть. Если часа через два не придет, будем искать. Только успокойтесь, через два часа я позвоню вам.

Он опустил трубку, подумал и сказал сам себе: ты тоже успокойся, может быть, она заночевала у подруги. Но успокоиться он не мог, наоборот, он почувствовал, что его начинает бить нервная дрожь. Чтобы унять ее, он пошел в чулан и, насвистывая, стал рыться в своих старых, еще школьных учебниках. Задачник по алгебре где-то запропастился, и, отыскивая его, он немножко отвлекся.

Телефон, притаившись, молчал. Рудольф закрыл за собой на кухне дверь и стал листать учебник. Вот она: если из одного резервуара в течение двух часов перекачивать воду в другой резервуар…

Зазвонил телефон.

– Она пришла. – Не сдержавшись, мать заплакала.

Он стоял и слушал.

– Рудольфио, придите, пожалуйста, к нам.

Она опять заплакала и уж потом добавила:

– С ней что-то случилось.

Не спрашивая разрешения, он снял плащ, и мать молча показала ему рукой на дверь ее комнаты.

Ио сидела на кровати, поджав под себя ноги, и, раскачиваясь, смотрела прямо перед собой в окно.

– Рудольфио! – позвал он.

Она обернулась к нему и ничего не сказала.

– Рудольфио!

– Перестань, – брезгливо сморщилась она. – Какой ты Рудольфио, ты самый обыкновенный Рудольф. Самый обыкновенный Рудольф, понимаешь?

Удар был настолько сильным, что боль сразу охватила все тело, но он заставил себя остаться, он подошел к окну и оперся на подоконник.

Она все раскачивалась взад и вперед и все смотрела перед собой, мимо него, и тихо скрипели под ней пружины кровати.

– Ну хорошо, – соглашаясь с ней, сказал он. – Но объясни, где ты была!

– Иди ты к черту! – не оборачиваясь, устало ответила она.

Он кивнул. Потом снял с вешалки свой плащ и, не отвечая на молчаливые вопросы ее матери, спустился с лестницы и пошел к черту. Воскресенье только еще начиналось, прохожих на улице было мало, и никто его не остановил. Он перешел через пустырь, спустился к берегу и вдруг подумал: а куда же дальше?

1965

Там, на краю оврага

Там, на краю оврага, вырыл нору суслик. Это был один из тысяч и тысяч подземных ходов, которые имеют вход и выход, – чуть заметный вход и чуть заметный выход в густой траве на краю оврага. Суслик, выскакивая из норы, становился на задние лапы, торопливо осматриваясь, отвешивал поклоны на все четыре стороны и только после этого бросался в пожелтевшее пшеничное поле. Возвращаясь, он снова отвешивал поклоны на север, запад, юг и восток и нырял в холодную нору. Стоял август – обросший травой, хлебами и солнцем.

Мальчишка пошел влево, потом повернул вправо и попал на дорогу. Он нашел палку и стал сшибать по краям дороги зернистые верхушки травы: справа налево и слева направо, раз, раз, раз… Оставались последние дни до школы. Ему не хватило лета, чтобы отдохнуть, и он чувствовал, что ему не хватит детства, чтобы набегаться вволю. Мальчишка все дальше и дальше уходил от деревни по узкой заросшей дороге. И лето расстилалось перед ним широко-широко: мальчишка уже знал, что горизонты – это мираж, который, кроме самого слова, ничего не имеет. Он мечтал однажды снести горизонты, как заборы, чтобы видеть сразу и день и ночь – там, где они сходятся и расходятся.

Мальчишка шел лениво, потому что ему не хотелось уходить из лета и возвращаться к матери, которая обязательно будет говорить о школе. Но ему не пришлось уйти далеко.

* * *

Мать видела, как мальчишка уходит все дальше и дальше от нее, и молчала. Она еще могла бы крикнуть, но она вспомнила, что ей не один раз придется кричать его в сентябре, когда он, позабыв о школе, вот так же пойдет к краснеющим горизонтам. А до сентября оставалось всего несколько дней. Она, вздохнув, согласилась с ним: пусть, мальчишки взрослеют, когда остаются наедине. Она уже давно мечтала о дне, когда он скажет ей не мальчишеское «мама», а мужское «мать».

Много лет назад вот так же просто от нее уходил муж. Тогда ничего нельзя было поделать: где-то уже совсем недалеко от деревни рвались снаряды. Она шла рядом с мужем, совсем молодая, и все целовала, пока он не убежал от нее. Он побежал, а она, остановившись, крикнула ему то же самое, что повторяла перед этим тысячу раз:

– Возвращайся!

А вот это последнее он, видно, не расслышал. Через два года крепко-накрепко его расцеловала немецкая пуля, он так навсегда и остался с ней, даже не написав письма. Она узнала об этом ранней весной, когда за деревней среди подснежников снова гремели взрывы, срывая подснежники и бросая их к ее ногам. Она поднимала подснежники и шла на взрывы, но они умолкали прежде, чем она успевала до них дотянуться, и ей ничего не оставалось, как вернуться домой. И все-таки что-то случилось: ей казалось, что ее душу теперь навсегда опечатали и никто уже не сможет в нее проникнуть. Она ошиблась. Она не подумала тогда об этом мальчишке.

Десять лет – для нее это был тяжкий груз. Они проходили мимо – незнакомые и чужие, они торопились, чтобы, как спасательная команда после пожара, бури, наводнения, расставить все по своим местам, а она непонимающе смотрела, кому и зачем это нужно. По ночам она оставалась наедине со своей бабьей тоской, а утром, с трудом поднявшись, смазывала искусанные губы желтым вазелином и шла на работу. Сначала, как ролик киноленты, она по ночам видела одно и то же: где-то уже совсем недалеко рвутся снаряды, и муж убегает от нее все дальше и дальше, но потом ролик стерся, и она осталась совсем одна. Потянулись безвкусные, пресные годы, и у нее не было ни желания, ни сил что-либо менять в своей жизни.

Впрочем, что-то должно было случиться: жизнь не признает вечного шаха и всякий раз ищет новый ход. И это в конце концов случилось. Она вовсе не думала о том, кто в данном случае проиграет, – она сделала ход и смела фигуры. Он приехал в командировку откуда-то из города и позвал ее, быть может, не надеясь на успех. Она равнодушно – не из желания и не из тщеславия – именно равнодушно прыгнула в эту воду, просто окунулась с головой – плыть пришлось немного, и она, одеваясь, поняла, что легче ей от этого не стало. Он тоже оделся и ушел, тихонько прикрыв за собой дверь, а у нее не осталось ни радости, ни сожаления – одна пустота. Будто ничего не случилось – она уснула так же тяжело, как всегда, и, словно неоткрытая земля, осталась опять одна, не принимая ни радиосигналов, ни света далеких прожекторов.

Но уже скоро, через несколько месяцев, люди легко рассмотрели, что она таит в себе великое богатство для сплетен. Ей некуда было скрыться от них, и она шла по улице, принимая на себя множество вспышек осуждения, злобы, гнева, принимая и гася их в себе. Опять она была одна, пока не появился мальчишка.

Мальчишка… Он спас ее от тоски и от сплетен, он вывел ее из небытия и привел в мир, населенный людьми. Ей нелегко было привыкнуть в нем, но, привыкнув, она уже не жалела об этом. За эти годы она, казалось, залечила все свои раны и забыла о их боли.

И вот теперь, за несколько дней до сентября, мальчишка вышел за деревню и свернул вправо. Она не стала его кричать. Она стояла и смотрела, как он уходит.

* * *

Больше двадцати лет назад мина зарылась в землю, не выполнив чье-то задание, и, казалось, навеки похоронила там жуткую силу своего единственного слова. Она лежала, как оброненное яйцо, ни больше, ни меньше: белок – это стальная оболочка и желток – небольшой, туго свернутый смертельный комок, разлетающийся на тысячи искр. Больше двадцати лет длился ее летаргический сон, и только однажды, когда суслик, проводя мимо нее ход в свое жилище, прикоснулся к ней, она, приготовившись, замерла, но удар был слишком мягкий, и мина так и осталась миной. Потом они привыкли друг к другу и уживались, как хорошие соседи. И все-таки мина обладала слишком большой силой, чтобы неслышно умереть вместе с ней. Она устала от собственной тайны. Она с нетерпением ждала той минуты, когда можно будет сказать свое единственное слово.

* * *

А мальчишка все шел и шел к горизонту – маленький, недавно спущенный на воду корабль, плывущий по Великому летнему морю. Он шел, стуча по степи палкой, а горизонт отступал все дальше и дальше, куда-нибудь к Африке, где не бывает зимы. Но мальчишка настойчиво шел за ним.

Суслик выкатился из норы и, не оглядываясь, покатился по степи. У оврага суслик остановился и, как всегда, встал на задние лапы, оглядываясь по сторонам. И тут он увидел мальчишку. Инстинкт сработал мгновенно. Перевернувшись в воздухе, суслик упал в нору.

Мальчишка остановился. Ему хватило одной секунды, чтобы из мальчишки превратиться сразу в командира и капитана. Размахивая палкой – ура-а! – он бросился к норе. Перед ним был вход в укрытие врага. Мальчишка, не раздумывая, вонзил в него палку.

Степь, охнув, сжалась. Сверкнули тысячи искр, тысячи смертельных искр, но через минуту снова наступила тишина.

Суслик, выскочив из норы с другой стороны оврага, долго-долго бежал по вздрагивающей, как от землетрясения, степи. Он так никогда больше и не вернулся к оврагу.

Там, на краю оврага, взрыв поднял из норы натасканное сусликом зерно. Оно лежало на дне воронки – желтое и мудрое – как подарок мальчишке.

А потом, на следующий год, на этом месте выросла пшеница.

<1967>

Старуха[3]

Старуха была старая-престарая. Лицо у старухи уже не могло выражать ее чувств, этих глубинных течений, происходящих где-то внутри, и все больше и больше ветшало. Оно постоянно оставалось неподвижным, и эта неподвижность была тем более нелепой, что лицо продолжало жить.

Мать была лет на сорок моложе старухи, но и она жила уже в последних числах октября или в первых числах ноября, если год принимать за человеческую жизнь. Она редко смеялась и совсем не плакала – видно, кончилось у нее все, что необходимо для смеха и слез. А когда она улыбалась, то и улыбка получалась неотчетливой, словно ей для этого не хватало своих сил.

Девчонка еще была маленькая. Когда она начинала играть, то звенела и скакала, как кукла-неваляшка. Но по утрам девчонка ходила в школу и училась читать и писать.

Они жили одни, в маленьком домике на самом краю поселка, совсем без мужчин. Старик у старухи умер давным-давно, муж у матери погиб в тайге пять лет назад, а брат у девчонки не родился. Они жили одни, являясь продолжением друг друга: мать была дочерью старухи и девчонка была дочерью матери, внучкой старухи, словно на их генеалогическом древе отмерли все ветви и только на самой его вершине несмело бились зеленые листья, идущие прямо от ствола.

Когда-то в далекие времена старуха была шаманкой. С тех пор все шаманы повымерли, она осталась одна. Уже давным-давно никто не приходил к ней и не просил спасти человека, вызвать удачу перед промыслом или отвести болезнь от оленей. Она не обижалась на людей: теперь настали другие времена, и то, за чем раньше шли к шаману, сейчас получают в больнице, в магазине или в колхозе. Старуха и сама лет тридцать подряд ухаживала за оленями и била соболя, редко-редко вспоминая о своем шаманском прошлом. Оно ей ничего не давало. Она отрешилась от него, как отрешаются от неудачного замужества, неудачного, быть может, одним тем, что оно продолжалось недолго. Старуха совсем не помнила в лицо своего старика, оно у него было тофаларским – это все, что от него осталось. Она помнила многое другое, но только не это. Точно так же старуха не помнила, что она испытывала, когда, одурев, прыгала на заре вокруг костра, выбрасывая вверх свои обессилевшие руки.

И вот теперь, накануне смерти, старуха забеспокоилась. Ее неподвижное лицо по-прежнему ничего не выражало, но за ним скрывались мучения, которые нельзя было унять, словно они заменили сердце и теперь сами перекачивают кровь. Старуха не боялась смерти, она знала, что от смерти не спастись. Она выполнила свой человеческий долг: после нее на свете остаются дочь, ставшая матерью, и девчонка, которая тоже когда-нибудь станет матерью. Ее род продолжался и будет продолжаться – она в этой цепи была надежным звеном, к которому прикреплялись другие звенья.

Старуху мучило то, что она последняя шаманка, больше никого нет. Сотни и тысячи лет – у ее отцов и дедов, у их отцов и дедов – тайна и сила, которыми она владела, всегда считались великими. И вот теперь всему этому приходит конец. Человек, заканчивающий свой род, несчастен. Но человек, который похитил у своего народа его старинное достояние и унес его с собой в землю, никому ничего не сказав, – как назвать этого человека, который унес у своего народа самое большое богатство?

Старуха сидела на кровати, вытянув перед собой свои короткие ноги, и тихонько подвывала. Кровать стояла у окна, и в окно была видна земля ее отцов и дедов, их отцов и дедов, которая устояла после всех бед и несчастий и продолжает стоять. Старуха, подвывая, смотрела на эту землю, и ей чудились еще более страшные несчастья, после которых ничего не останется. Она была просто старухой, старой-престарой, собирающейся умирать, и то, что ей чудилось, уже казалось ей неизбежным.

Пришла мать, и старуха умолкла. Ее неподвижное лицо теперь следило за матерью. Мать гремела на кухне посудой и не обращала внимания на старуху. Старуха решилась.

– Эй! – позвала она мать. – Иди сюда.

Мать подошла и остановилась у кровати, не решаясь сесть рядом с умирающей старухой, словно боясь заразиться смертью.

– Я шаманка, – с последним достоинством сказала старуха.

Мать знала об этом.

– Больше нету, – с последней тоской продолжала старуха. – Я одна. Нельзя, чтобы наш народ остался без шамана. Беда будет.

– Что ты городишь, старуха? – удивленно спросила мать.

– Беда будет, – повторила старуха. – Я умру, меня не будет. Надо тебе быть шаманом.

– Что ты городишь, старуха? – сурово спросила мать.

– Не надо шаманить. – Старуха испугалась, что мать уйдет, и заговорила торопливей: – Не надо, не надо. Я давно не шаманю. Надо остаться шаманом. Я умру, меня не будет. Надо, чтобы был шаман.

– Из ума ты выжила, старуха, – сердито сказала мать и ушла на кухню.

Старуха отвернулась к окну и снова завыла. Тоскливые, непрерывающиеся звуки шли из ее глубин, не касаясь лица. Мать вышла из кухни, задумчиво посмотрела на старуху и ничего не сказала. Старуха выла с удовольствием, вкладывая в этот вой тоску и страх. У нее отнимали последнюю надежду, и она прощалась с ней. Она прощалась с собой перед тем, как навсегда потерять себя. Никто не мог отнять у нее это право – попрощаться с собой.

В это время прибежала девчонка.

– Перестань, старуха, – прикрикнула мать.

Старуха умолкла не сразу, постепенно заглушая вой, словно она вместе с ним уходила в даль. Она оставила его у себя внутри, так что ни один звук не доносился наружу, и, повернув лицо, увидела девчонку. Девчонка понуро и удивленно смотрела на нее от порога. Они встретились глазами, и старуха совсем заглушила в себе вой, потому что теперь он был ей не нужен. Все ее силы сосредоточились на другом – на мысли, что девчонка будет жить дольше матери.

– Эй! – сказала она и, приглашая, закивала головой. – Иди сюда.

Девчонка подошла. Мать вышла из кухни, стала рядом с ней.

– Пусть она будет шаманом, – жалобно попросила старуха у матери, протягивая руку к девчонке.

– Перестань, старуха, – оборвала ее мать.

– Беда будет, – запричитала старуха. – Меня не будет, беда будет. Шаман надо.

– Мама, что она говорит? – испугалась девчонка, отступая от матери.

– Я – последний шаман, – опять запричитала старуха. Больше нету. Я умру – беда будет. Надо ей быть шаманом.

– Она умирает, – торопливо говорила мать. – Она старая-престарая.

– А шаманы?

– Давным-давно она была шаманкой, а теперь вспомнила. Ты не бойся. Она старая-престарая…

– Ой-е-е, – причитала старуха.

– Перестань, старуха! – крикнула мать.

Старуха умолкла и закрыла глаза. Держась за мать и оглядываясь на старуху, девчонка пошла на кухню. Никто больше не сказал ни слова.

Старуха лежала с закрытыми глазами и вспоминала, как давным-давно, когда она была совсем молодой, к ней приехал свататься человек с тофаларским лицом – все, что осталось теперь от него в ее памяти. Она вспомнила, как в первый вечер они, причмокивая, курили одну трубку и все время подталкивали друг друга локтями. Если бы старуха могла, она бы улыбнулась. Ей хорошо было вспоминать об этом, и она вспоминала дальше.

Ночью старуха умерла.

Ее хоронили через два дня. Весь поселок пришел попрощаться со старухой. Люди, не торопясь, проходили перед ней и заглядывали в ее неподвижное лицо, неподвижность которого наконец-то обрела смысл. Они отходили и шептались – почему-то никто не разговаривал вслух. И только потом, когда на кладбище вырос еще один холмик – ровно такой, сколько места заняла старуха в земле, председатель колхоза произнес речь:

– Старуха была хорошим человеком, – громко, чтобы слышали все, сказал он. – Еще совсем недавно она не меньше мужиков добывала соболя.

Девчонка стояла рядом с матерью и видела, как люди, соглашаясь, кивали головами.

– В войну старуха больше всех купила облигаций, чтобы у нашей власти были деньги, – продолжал председатель.

Две старухи, которые стояли неподалеку от девчонки, в голос заплакали. Председатель умолк и высморкался.

– Не обижайся на нас, старуха, – сказал кто-то в толпе.

– Не обижайся на нас, старуха, – повторила мать.

– Я работала со старухой в стаде, – вдруг громко сказала какая-то нестарая женщина. – Я бы всегда хотела работать с ней. Никто так не любил оленей и работу, как она.

И снова люди, соглашаясь, закивали головами.

Девчонка стояла рядом с матерью и со страхом ждала, что вот-вот кто-нибудь из них скажет, что когда-то давным-давно старуха была шаманкой. Но никто об этом не сказал. Люди стали расходиться. Они забыли об этом. Ни один человек не вспомнил, что старуха когда-то была шаманкой.

– Мама, – девчонка остановила мать и спросила: – Мама, почему они не сказали ей это, когда она была жива? Она бы не узнала, что она была шаманкой. Она бы узнала, что она была другая.

Мать не ответила.

Вечером девчонка пришла на могилу старухи одна. Солнце еще не зашло, и разрытая земля, укрывшая старуху, торопливо срасталась с кладбищенской целиной. В поселке кричали петухи и лаяли собаки.

Девчонка, откашлявшись, повернулась лицом к поселку и, волнуясь, будто на экзамене, громко и отчетливо сказала:

– Старуха когда-то давным-давно была шаманкой, но потом исправилась. В войну она больше всех купила облигаций, после войны она не меньше мужиков добывала соболя, а когда старуха была телятницей, с ней хотели работать все люди.

И тут девчонка умолкла, потому что больше слов не было.

Соглашаясь сама с собой, она еще несколько раз кивнула головой и только потом пошла в поселок.

<1966>

Мужчины[4]

По дороге Димка сказал:

– Первый класс закончим, а там видно будет.

Нам с Димкой не дружить было никак нельзя. Мы родились в один месяц, жили рядом и у нас на двоих был один велосипед. Его сообща купили наши, чтобы мы были друзьями. Димкина мать говорила еще, что спустя несколько лет они собирались купить нам ружье, тоже одно на двоих, но у них ничего не вышло, потому что Димкиного отца посадили в тюрьму.

Школа у нас была немаленькая, но мы тогда во всей школе не учились, а учились только в одном, самом большом классе. В первом ряду сидели мы, первоклассники, во втором второклассники, весь третий и полчетвертого ряда занимал третий класс, а на последних трех партах сидели четвероклассники. Мы учились с утра, а потом наша учительница обедала и бежала за три километра в Петровку, потому что у петровских своей учительницы не было.

На страницу:
5 из 23