Полная версия
Собрание повестей и рассказов в одном томе
– Тогда… тогда. – Колька растерялся и не знал, на что решиться. – Тогда… пять штук.
Вера одним захватом брякнула перед ним пятью бутылками и щелчком стрельнула костяшками на счетах: тридцать и один рубчик.
– Ты чего?! – хихикнул Колька.
– А ты чего? – уставилась на него продавщица.
– Чего насчитала-то? Ты это… игрулечки свои потом.
– Слепой? Не видишь?
– Не слепой и не глухой. Грамотный. Ты почем ее продаешь?
– А ты что – в первый раз ее в глаза видишь? Не знаешь?
– Где у тебя новая цена?
– Какая новая цена?
– Государственная! Сегодня какое число?
Вера сграбастала с прилавка бутылки и поставила их куда-то себе под ноги.
– Ты чего?! – закричал Колька и повернулся за поддержкой к народу: – Она чего это, а? Она по-вчерашнему хочет, по-старому. Вы поглядите!
– Проваливай! – отрезала Вера, не вступая в переговоры. – Следующий!
– Чего проваливай! Чего проваливай! – завопил Колька. – Сегодня какое число? Вся страна пьет по-новому, а ты чего?! Ты кому ее – баранам продаешь? Совсем уже обнаглели! Вся страна пьет по-новому, а мы значит, плати. За шесть, значит, за двадцать!
– Следующий! – переводя голос из грудного в горловой, потребовала Вера.
Следующим был пенсионер Иван Демьянович Карнаухов по прозвищу Кабыть, человек тихий и осторожный, всю жизнь проработавший в ночных сторожах. Иван Демьянович залепетал:
– Я тоже, кабыть, по-новому… кабыть, за три и семьдесят.
– Да вы что – очумели?! – Вера гневно уперла руки в боки, оглядывая очередь и понимая уже, что перед нею стоит сейчас народ единого духа. – Какие три семьдесят?! У вас соображенье маленько есть? Или уж последнее пропили?
– Слух же прошел, – послышалось из очереди.
– Да мало ли что вам наговорят! Вы пошто сюда-то по слуху идете?
– Не слух – сообщение было! Сам слышал, – подпустил чей-то нетвердый голос, но кто в таких случаях замечает расхлябанность?
И – загудели:
– Ага, в тайге живем, так все можно. И недовозить можно, и обдирать можно.
– Будто нелюди мы. Будто закону нету.
– Известно, закон что конь: куда хочу, туда и ворочу.
– Ишь, наела бока-то, – вступил опять в роль Колька Новожилов, больше всех потрясенный зашатавшейся уценкой. – Оно и старую цену надо проверить, какая она. Неизвестно, где ее набавляли.
Этого Вера вынести не могла.
– Я тебя счас как шурану! – потянулась она к Кольке.
Он отпрыгнул.
– Проверяла! Ты у меня еще придешь, ты у меня попросишь! Кто еще тут хочет проверять? – крикнула она в очередь. – Кого я обманываю? Очумели, совсем очумели. Из-за них бьешься, мерзнешь, клянчишь там, правдами и неправдами выбиваешь, а они вон что!
Очередь притихла. Веру побаивались: могла она и словесно перепустить, могла при надобности и задеть неловко. Бывало такое, бывало. Ни одного мужика в деревне нельзя с нею рядом поставить. Тому уж лучше сразу сдаваться, чем пытаться с какой угодно стороны равняться. Но главная сила Веры заключалась, конечно, в том, что стояла она за прилавком, а это по нынешним временам не меньше, чем быть директором леспромхоза.
– Мне, кабыть, за шесть за двадцать, – сдался Иван Демьянович, протягивая деньги.
– Все! – отрубила Вера, отстраняясь от прилавка. – Вы у меня, кабыть, ни за шесть, ни за двадцать шесть ее не получите. Хватит.
– Как так? – растерялся Иван Демьянович. – У Лексея седин сорок дён, справить надо. Ты, Вера, дай.
– Не дам! Идите, слушайте сообщение. Все включайте свои говорильники и слушайте. – Вера вошла в раж: – Я тоже включу и тоже послушаю. И покуль не скажут – не дам. Нету мне доверия – не надо, я без доверия работать не могу.
– Не имеешь права! – крикнул Колька Новожилов. Он держался у двери.
– Имею. Я своим правом еще и тебя поправлю. Ты-то у меня точно сухоньким, как ребенок, станешь, – пригрозила она Кольке последней карой. – Точно. А теперь выметайтесь! Все выметайтесь, кто за бутылкой. В ногах ползать будете – не дам!
Чтобы разрядить обстановку, я подошел и попросил пачку вермишели и банку консервов. Вера сунула мне то и другое и, вдруг трубно, мощно заголосив-зарыдав, кинулась в подсобку. И денег не взяла. Я постоял в растерянности, не зная, как быть, потом решил, что деньги небольшие, можно занести завтра.
И не успел я отойти далеко – позади послышался шум и из магазина кто пулей, кто стрелой стали выскакивать люди. Дверь за ними с грохотом захлопнулась, изнутри загремел засов. Колька Новожилов с отборным русским словом на устах подскочил к двери, пнул ее и, прихрамывая, побежал к машине.
М-да, вот и уценка, вот и возьми ее за три семьдесят.
Часа через полтора ко мне явилась делегация. Возглавлял ее Иван Демьянович, вместе с ним, немало удивив меня, пришел серьезный, уважаемый в деревне человек – Константин Банщиков, третьим был симпатичный, незнакомый мне парень с мягким лицом – как выяснилось, из бригады работающих по договору в сплавной конторе гуцулов. Иван Демьянович взмолился:
– Григории, на тебя на одного, кабыть, надежда. Сдурела баба. Тебя она должна послухать. Поди заступись за народ. У Лексея сорок дён, люди придут – я каку холеру делать буду?!
Константин Банщиков, неловко посмеиваясь, добавил:
– От сына телеграмма. В отпуск из армии едет, вот-вот может нагрянуть. – Он красноречиво развел руки.
Гуцул страдальчески молчал.
Что делать? Я пошел. Надо было к тому же расплатиться за вермишель и консервы. Делегация, отстав от меня на полдороге, устроилась на бревнышках, откуда открывался обзор. Возле магазина нельзя было не заметить беспокойное кружение. На меня смотрели, как на Христа-спасителя, о моей миссии уже знали и за меня, я думаю, молились.
Неизвестно, каким макаром догадалась, с чем я пожаловал, и Вера. Едва я переступил порожек магазина, она закричала:
– Не проси – не дам! Ишь, додумались, нашли кого снарядить! Пускай отдохнут, оглоеды противные. Сказала не дам – не дам!
Она кричала громко, оглушительно, заставляя сидевшую на ящике старушку втягивать в себя голову, и все же я почувствовал в ее голосе трещинку. Вера, надо полагать, и сама опасалась слегка за свою самодеятельность. Трещинка была совсем маленькая, чуть заметная, но мне хватило, чтобы зацепиться за нее и начать разрушительную работу. Кончилось, одним словом, тем, что я вытащил деньги и сказал:
– За шесть за двадцать.
– Но Колька Новожилов пускай живет трезвым, – потребовала Вера.
– Пускай.
Когда с бутылкой в руке я вышел из магазина, для деревни заходящее солнышко поднялось обратно в небо. Иван Демьянович сорвался с бревешек – будто его подбросили, и, скорой рысянкой пробегая мимо меня, песней выводил:
– Кабыть, кабыть, кабыть…
В этот день деревня гудела – как в престольный праздник. Потом рассказывали, что недельный запас «калачиков» был растащен за два часа. Вечером у меня долго сидели благодарные мужики и вели, между прочим, такой разговор:
– Ан хорошо, что не уценили, что осталось по-старому. Ежели бы со штрафом – это ведь себе дороже. Ну-ка, ни за что ни про что пятьдесят рублев! Это сколько? Восемь «калачиков»? Восемь «калачиков» псу под хвост!
Мужики на себя не шибко надеялись.
1982[5]
Тетка Улита
Воспоминания иногда появляются, казалось бы, совсем ни с чего, без всякого внешнего повода и подчиняются какой-то собственной жизни.
Часто, очень часто вспоминаю я давний августовский вечер с густым и замлевшим солнечным воздухом, некорыстный наш двор уже в новой деревне, перенесенной от затопленной Ангары, и двух старух на крылечке. Я в ту пору уже вышел в работу и любил приезжать в августе – на ягоды, на грибы. Одна из старух – моя бабушка, человек строгого и справедливого характера, с тем корнем сибирского нрава, который не на киселе был замешен, еще когда переносился с русского Севера за Урал, а в местных вольных лесах и того боле покрепчал. Бабушка, обычно и ласковая и учительная, каким-то особым нюхом чувствовала неспокойную совесть и сразу вставала на дыбы. И не приведи Господь кому-нибудь ее успокаивать, это только добавляло жару, а успокаивалась она за работой и в одиночестве, сама себя натакав, что годится и что не годится для ее характера.
Вторая старуха – наша соседка через дорогу тетка Улита, Улита Ефимовна. С бабушкой они в каком-то дальнем родстве, даже и не дальнем, а тредальнем, в котором не разберутся и сами. Впрочем, кто в наших старых деревнях обходился без общего родства, и хоть жили деревни гнездами, но и из гнезда в гнездо ниточки протягивались и в прежние, и в новые времена. Но держит рядом старух не это родство, а устоявшаяся привычка при любой страде каждый день хоть на минутку сойтись да побормотать.
Сегодня эта минутка затянулась надолго – уж больно хорош и уборист теплый, как-то по-особому радетельный ко всему живому тихий августовский вечер. Чувствуется, что и ему самому не хочется сходить с земли, вот он и остановился в раздумье, что бы еще такое хорошее сделать, чтобы завтрашнему дню было полегче. Старухи сидят на разных приступках, бабушка повыше, тетка Улита пониже, я сбоку от них на завалинке. Мы все от нечего делать наблюдаем, как кормится птица – курицы, голуби, воробьи. Бабушка время от времени подбрасывает им из подола зерно – они неиспуганно всплескиваются и затихают. И только когда среди общей дружной работы некстати вспомнивший о своем достоинстве петух бросился за курицей и после недолгой погони настиг ее, бабушка, замахнувшись на петуха, язвительно пропела:
– Ох, Андрияша! Ох, Андрияша!
Я засмеялся:
– Почему Андрияша?
– Ну дак ишь до чего истрепал молодку! Ты погляди. Вытеребил ей и хвост и гриву. А пошто Андрияша, вот у нее, у Улиты, спроси.
Тетка Улита не ответила. И вид такой сделала, что не понимает, о чем разговор.
– Ты не помнишь рази криволуцкого председателя Андрияна? – Это бабушка мне. – Не помнишь, какой он был? Вот так же над бабами крылил опосле войны. Где какую разглядит – это хошь убегай из деревни. Хвост свой распушит, глаза заголит – и без оглядки. Так, нет я, Улита, говорю?
– Ты там не жила, ты там раз в году и бывала-то, тебе как не знать! – ровно, соглашаясь и не соглашаясь, ответила тетка Улита. – Ты об наших делах лучше всех должна знать!
– Ой, да об этом собаки и те в ту пору брехать перестали.
– Ну и ты не бреши.
– Вправду сказать, и любили они его, своего Андрияна, председателя своего, – не давая себе сбиться на насмешку, сказала бабушка. – Каку холеру они в нем находили, а любили. Ну дак он и заступник, и кормилец, и один на всю деревню мужик. Мужиков-то ведь всех подчистую повыбили. Василий ишо ненадолго пришел… дак он пришел, на нем живого места не было… он и году, однако, не пожил?
– Пожил, может, и поболе, да че толку-то? Он с кровати не подымался.
– А этот атаман, ой атаман! Откуль че и бралось?! Они от его, как стрелы, разлетывались, когда он утром разнарядку на работу делал. Манька – туда, Санька – туда, Улита – сюда…
– Ты-то откуль че знаешь?! Ты бывала на них, на разнарядках-то наших? Ты слыхала, какой там крик стоял? «Как стрелы разлетывались». Эти стрелы-то не от него разлетывались, а в него слетывались. С нами воевать было… похлеще, однако, той войны.
– Ну дак, днем воюй, ночью воюй…
– А вот уж про это я не знаю.
Бабушка выразительно покосилась на тетку Улиту.
– А потом посадит их, войску-то свою, на коней… я за три версты у себя слышу: летит Мамай! Ой, спасаться куда-никуда надо – летит Мамай со своей войской! И все в голос ревут. Праздники-то эти были… как их?., новые-то?.. – сованье-то?..
– Какое сованье? – не понимал я.
– Ну, эти-то, бумажки-то в щелки совали, праздник делали…
– Голосованье, что ли? Выборы?
– Ну-ну, выборы. А ящики-то в нашей деревне ставили, тут сельсовет, сюда и народ из остатных деревень собирали. Все едут чином да ладом, и филипповские, и ереминские, и барановские, а этот с топотом, с гиком, с криком налетал. На ребятишек коней не хватало, они опосле отдельной ордой врывались. Но бабы, эти все округ него на конях, все верхами. У тебя, Улита, поди-ка, одно место по сю пору не зажило, без сиделок-то скакали! Сиделок-то на всех не хватало.
– Отвяжись ты!
– Ой, летит, летит! А как не успела затвориться да за огороды убежать – коня на дыбы поставит, он, конь-то, передние ноги за заплот свесит, а сам каким-то хлобыстьем по окошкам пройдется и кричит: «Марья-а!» Они все за ним дурноматом: «Марья-а!» – «Ежели четверть самогонки сей же час криволуцкому народу не представишь – раскатаем твою избенку до бревнышка и тебя по миру пустим». И они тем же макаром.
– И представляла? – спрашивал я.
– А было. Два или три раза было, что представляла. Куды денешься?! Избенку, поди-ка, не раскатают, да ить не отступятся, всю скотину, всю животину до смерти перепугают, опосле ни шерсти, ни молока не дождешься. Вот она сидит тихоня тихоней, а поглядел бы ты тогда на эту тихоню. Глаза горят, волоса трещат, из ушей, из носов дым идет, сама вся напружится, вот-вот оборотится в кого. И все они таки же, нисколь не лучше. Представляла, как не представляла. Жить-то охота.
– Слушай ты ее, – с легкой досадой отмахивалась тетка Улита; воспоминание, пусть и подправленное в чужом пересказе, ее согрело, лицо ее как-то сразу разгладилось и зарделось. – Слушай, она нагородит. Сама за ворота выходила и сама зазывала. А наш, он в праздник разгуляться любил, он коня приворотит…
– Я сама зазывала?
– Да не я же… Я в Аталанке не жила, я к тебе потчеваться заезжала.
– Вытребуете, так и потчуетесь. Со дна Ангары выкричите.
– Кричали-то так, для потехи. А у тебя уже все готово, ты уж с утра ждешь.
– Ишь че! – оборачиваясь ко мне за поддержкой, приахивала бабушка. – У меня семья голодовала, а я на них наготавливала, на всюю ихую рать. Ишь че!
– А ты такая всегда и была.
– Какая такая?
– Простодырая.
Бабушка помолчала, не решив, стоит или не стоит возмущаться, и, сбившись, оборванно досказала:
– И домой такой же рысью скачут, ни одну не потеряют. Сам-то уж сильно приустанет, головушку свесит, а они округ его, они округ его… Кто за руку, кто за ногу держит, коня со всех боков подпирают. Они бы, однако, волосья друг дружке повыдирали, если бы он свалился.
– И верно, ему нельзя, он председатель.
– Они при нем на нормальных баб нисколько не походили. Не знаю уж, на кого походили, а на себя не походили.
– Мы при нем работали. Так, скажу тебе, Марья, работали, как я больше и сама не рабатывала и не видела, чтоб работали. Много годов под один запал. А после-то уж че, после не работа была, а так… хозяйство да заделье. После-то уж впрохладцу жили…
И это говорила она, тетка Улита, которая за всю свою жизнь ни дня единого не провела без плотной работы, которая до последнего часа в семьдесят с лишним лет не расставалась с коровой и накашивала на нее без помощников, обихаживала немаленький огород, чтобы по осени, десятки раз сбегав на берег и договорившись наконец с баржой, отправить сестре и племянницам в город картошку и все остальное, таскала, выгибая спину, мешки, помогала другим, кто с той же баржой тоже кому-то отправлял, а проводив баржу и перекрестив ее вслед, торопилась подхватить следующее дело. Мало того – она еще и в няньки нанималась, чтобы заработать копейку, потому что на колхозную пенсию, которой едва хватало на соль да на спички, учившейся в городе племяннице модные сапоги было не справить. Но это уж надо было видеть, как нянькается тетка Улита. Я по соседству видел, и я этого ввек не забуду. Притащив от молодых родителей мальчонку, которому, кажется, не исполнилось и годика, тетка Улита стянула с него штанишки, чтоб не портил добро, нажевала, припомнив собственное детство, хлеба, затолкала эту кашицу мальчонке в рот, сунула ему в руки сковородник и убежала к скотине. Меня поднял из своего дома напротив крик – сначала сильный, возмущенный, затем все более и более переходящий в жалкое попискивание. Я перешел через дорогу, заглянул в избу и натолкнулся на мальчонку возле самого порога, который он не мог преодолеть только потому, что вконец обессилел от крика. Оттащив его от порога, я попытался успокаивать – не тут-то было! Тетку Улиту я отыскал в стайке, где она что-то подправляла.
– Тетка Улита, ведь он же кричит. Ты что его бросила-то? Вот нянька!
– Кричит?! – Она выпрямилась и прислушалась. – А ты притвори дверку-то, притвори, его и не слыхать будет.
– Да ведь кричит же!
– Ну и че, ну и пускай покричит. Это ему в пользу, лучше спать будет.
На другой день мальчонка кричал поменьше, а на третий, когда я из интереса заглянул опять в избу, приметив, что тетка Улита копается в огороде, он уже водил перед собой сковородником, как щупом, и время от времени, что-то обнаружив, восторженно взвизгивал. Нечего и говорить – спал он, конечно, отменно.
И еще помню: бежим мы с теткой Улитой в сенокосную пору на гребь, и бежим почему-то среди дня, по жаре. Потому, кажется, что я спускался в деревню за хлебом и ждал выпечки в пекарне, а тетка Улита припозднилась с коровой.
И вот, проходя мимо речки, я вздохнул:
– Эх, искупаться бы… Давно, поди, не купалась-то, тетка Улита?
– А я, парень, и вовсе никогда не купалась, – ответила она.
Я изумился:
– Никогда не купалась?! Почему?
– А некогда было. Один раз девки живьем в одежонке в воду столкнули, дак махом вымахнула и скорей за серп. Когда нам было раскупываться?
Тогда же я спросил:
– А ты почему замуж не выходила, тетка Улита?
– За кого? После войны не за кого было, потом женихи подросли, дак я уж сама изросла. А в чужую деревню уходить не хотела.
…В одно урожайное на грибы лето мы с соседом по два раза на дню плавали за речку за рыжиками. Здесь, в чистых криволуцких сосняках на заброшенных полях, их было особенно много. Однажды под вечер, нагрузившись во всю посудину, я тихонько вышел из лесу к поляне, на другом краю которой поблескивал залив и стояла наша лодка. Видно, я вышел совсем неслышно, и тетка Улита, сидевшая на колодине лицом в мою сторону, вернее, в сторону криволуцких полей, не успела смахнуть слезы. Она и не стала их смахивать, а сказала мне:
– Вот помру, думаешь, я на кладбище лежать буду? Нет, парень, я здесь буду бродить.
– Без работы?
– Кака-нить работа, поди, найдется.
Умерла тетка Улита зимой.
За три дня до того я приехал в деревню, растопил печку, и на дымок первой ко мне заглянула тетка Улита. Мы поговорили мало, она, как всегда, куда-то торопилась. «Как вы, тетка Улита?» – «Дак а я че, обо мне какой разговор? Топчусь». Приглашала «побормотать». И в тот же вечер слегла. Рассказывали, что закатывала в ограду бочку с замерзшей водой (водовоз налил, а она не заметила, вода замерзла), – стала закатывать, чтоб отдолбить, и в «грудях че-то сделалось». Два дня лежала. Да и не лежала; накануне вечером пошел к ней, а у нее за воротами два парня с бензопилой возятся над кряжами. Она, больная, никто не знал, до какой степени больная, еще топталась, подавала им закуску. Когда ушли, закрылась, легла и больше не встала.
Так и лежат они неподалеку друг от друга: бабушка в среднем порядке разросшейся и успокоившейся деревни, а тетка Улита в верхнем. Кладбище высокое, словно вознесенное надо всем, что его окружает. От него хорошо видно во всю ее разлившуюся ширь Ангару, и, если встать лицом к воде, справа видны криволуцкие елани, а слева бабушкины, аталанские.
1984
В одном сибирском городе
Начало этой истории было положено далеко и высоко от сибирского города. Было положено оно высочайшим произволением. За два дня до того президент распустил Думу и объявил о переходе к Вече – как наиболее подходящей образу мыслей русского человека форме власти. Привыкшая в последние годы к переменам Россия не проявила большого интереса к нововведению и на этот раз: вече так вече, перебирать так перебирать. Впереди оставался только древний Киев с варяжской дружиной.
Президент, как водится, обратился по телевидению к народу. Он объявил, что выборы себя в России не оправдали. С этим нельзя было не согласиться: если все равно разгонять, то зачем избирать? Разумней, как в старину, по бою вечевого колокола собираться на площадях, погорлопанить, что действительно соответствует характеру русского человека, а если ненароком выйдет задержка с каким решением, выкатить бочку с пивом.
В этом городе перетряска власти, как и всюду, была принята равнодушно. Все постепенно сходило на нет – и энтузиазм, и возмущение, и кипение страстей на площадях, и сборы подписей в трамваях и в очередях за хлебом. Все последние, грому подобные слова были сказаны, все обвинения выплеснуты, души издерганы вдрызг, все, что можно было перевернуть, перевернуто, все честолюбия, казалось, должны быть удовлетворены, все последние стать первыми… Выяснилось, что и у злобы есть предел: она по-прежнему ходила вольно, но не пылала, как еще недавно, и в решительные минуты выкашливалась нервно, по-чахоточному, остатками нутра. Это с одной – с революционной стороны. А с другой: все обещания получены, все жили в безуспешных попытках сохранить хоть какой – хоть левый, хоть правый – порядок изодрамы, все издевательства испробованы, надежды отлетели, взгляды померкли, фигуры сгорбились без выпряма… А что там, внутри, зреет и зреет ли что, варится ли, кроме съестной, какая каша – поди догадайся. Было, было что мужику за эти годы намотать на ус – и что намотал, какую истину добыл?
А может, пусто там и нечему там добиться?
Тихо-мирно обошлось бы и на этот раз в сибирском городе, да одна строка в президентском указе касалась этого города лично. Ею снимался со своего поста губернатор, управитель огромного, в две Франции, края. Снимался среди других, попавших под чистку, но другие город интересовали мало. Свой же, по фамилии Ручиков, умел поддержать в подданных к себе и веру, и надежду, а в некоторых и любовь. Как все, он много обещал, гораздо меньше выполнял, но был ловок, дерзок, имел вид свойского человека: жесткие волосы его уходу не поддавались и торчали во все стороны, костюм, не признавая фигуры, оттопыривался, улыбка кривила длинное лицо – словом, все по отдельности было не так и все вместе на удивление так складывалось в симпатичную и располагающую фигуру. Его личная популярность поддерживалась и утверждалась популярностью края: область была сырьевой, с запасами. Не будь она в золоте, в угле, газе, в лесе, в реках, качающих электричество, конечно, по-другому бы смотрели и на Ручикова. А попробуй отнестись к нему без почтения, если в его владениях плещется озеро, в которое Господь слил пятую часть мировых запасов пресной воды, а за нею завтра любая Франция приползет на коленях… Поэтому Ручиков мог вступать в перебранку с первыми лицами в правительстве, мог позволить себе особое мнение, не согласиться с налагаемыми на губернию поборами. Но с огнем не заигрывался и президента поддерживал. Незадолго до этой истории получил орден. Разгон Думы извернулся поддержать первым. Первым! Или президенту не донесли, или никому не известная вина Ручикова стоила больше – он попал в опалу.
Сразу Ручикова возлюбила вся губерния.
Сам он срочно улетел в Москву, а в городе из местных думцев создали комитет по его поддержке. На это время как раз угадало совещание аграрников: в первый день, до появления президентского указа, аграрники в пух и прах разносили Ручикова – кому угодно, на что угодно дает деньги, но не селу, а во второй, когда указ явился, проголосовали за доверие своему губернатору. В Москву полетела телеграмма-протест: верните Ручикова. Дважды собирались митинги, один из правых, другой из левых сил, запутавшихся, где лево, где право, оба обессиленные, вялые, по нескольку сот человек, но тот и другой защищали Ручикова.
Вся жизнь давно превратилась в сплошное недовольство, глухо и темно тлеющее под нагоревшей золой обид и несправедливостей, и это недовольство, вызванное отставкой губернатора, туда бы, под золу, и улеглось потихоньку рядом с другими… Если бы не пустили бурю.
* * *Как, по каким проводам передается, каким чутьем угадывается тревога, не объявленная, не потревожившая сна ночного города, никогда не понять. Но передается – точно запах. И ранним весенним утром, едва лишь очнулось местное радио и принялось передавать сводку погоды, за словами о температуре воздуха и атмосферном давлении послышалось что-то необычное, сбивчивое, нервное – как в азбуке Морзе: точка-тире, точка-точка-тире… Такова теперь атмосфера жизни, что во всяком звуке невольно слышатся электрические разряды. Тревогой пронизан воздух, из нее составляются предметы, она движет людьми, все пропитано и наэлектризовано ею, так что опасно прикасаться друг к другу. Но эта тревога была новая, незнакомая, еще не улегшаяся в фигуры людей, предметов и домов, еще не ставшая полотном улиц.
С начала рабочего дня узнали, что ночью в город прилетел большой отряд спецназа и взял под охрану здание областной администрации. В здание никого не пускали. Перед входом стоят автоматчики в черных кожаных куртках и короткими стволами оружия показывают: отходи. Заместителя губернатора, человека грубого и хитрого сложения, смесь прораба с таксистом, провели внутрь, а через десять минут над площадью раздался его голос, обычно зычный, сейчас с дрожинкой: «прошу сохранять спокойствие»… «ввиду временных мер»… «служащие на неопределенное время могут быть свободны от исполнения»… Затем вывели, посадили в машину и отправили «сохранять спокойствие».