bannerbanner
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
3 из 4

Тем временем вокруг собралась небольшая толпа: эти мастера умудрились не только перегородить бо́льшую часть улицы, но заодно и перекрыть дорогу трамваям, так что те выпускали пассажиров, которые охотно присоединялись к общему веселью. Между шоферами завязалась непринужденная беседа, причем со второй фразы они, без труда распознав друг в друге соотечественников, легко перепорхнули на родной язык – гулкий, гортанный и какой-то угрожающий. Интонации его до такой степени не походили на все известные мне языки, что мне не хотелось даже пытаться распознавать их речь; впрочем, в какой-то момент один из них, как показалось, пообещал другого убить, вырвать из его груди сердце и его сожрать – но тут вдруг оба расхохотались и стали хлопать друг друга по плечам. Судя по нараставшей взаимной радости, оба они оказались чуть ли не односельчанами (хотелось сказать «близнецами», но это было бы чересчур), так что диалог, начавшись, может быть, со взаимных обвинений («ты куда ехал?» «а ты куда смотрел?»), быстро потек по широкой равнине непринужденной беседы. Мне было интересно, что они обсуждали: то мелькали вдруг какие-то восточные имена, причем отчего-то рифмующиеся – Лейла, Абдулла (вряд ли они читали друг другу стихи). То вдруг слышалось какое-то европейское слово, но совсем к делу не идущее: один из них вдруг отчетливо сказал по-французски «patte» (лапа) – уж не знаю, что он имел в виду. Опять смеялись, причем один, кажется, поддразнивал другого, но беззлобно, а тот веселился. В какой-то момент в публике нашлось еще двое их соотечественников (если не земляков), которые не замедлили присоединиться к разговору. Наконец, когда атмосфера восточного базара сгустилась уже до такой степени, что в воздухе, казалось, запахло зирой и имбирем, один из них – кажется, шофер грузовика – вспомнил и обо мне, что-то проговорив, так что взгляды всей компании обратились к нашей изрядно помятой машине. Всей толпой они двинулись к автомобилю, распахнули заднюю дверцу и уставились прямо на меня: миниатюрную даму с очень светлыми, очень голубыми и очень злыми глазами.

2

День этот, хоть и начался с трагедии, закончился вполне приемлемо. Мне все-таки удалось добраться до квартиры, привести себя в чувство и еще раз обдумать сложившееся положение, укрепившись в принятом ранее решении. Людям свойственно негодовать по поводу тех, кто пишет свои имена краской на скалах или, более того, вырезает их перочинным ножиком на коре беззащитных деревьев: помнится, в «Сатириконе» была чуть не серия карикатур – несколько человек наперегонки лезут на какую-то высокую гору, чтобы выцарапать там свое сокровенное «Леонид и Лариса были тут». Мне же подобные порывы никогда не были смешны, а, напротив, вызывали род сочувственной печали: жизнь земнородного, будучи короткой и невеселой, состоит в недолгом сплаве по реке времен среди пейзажей монотонной равнины – где уж тут оставить хоть самый незначительный след. И в самом деле – ну кто вспомнит какого-нибудь Зикаронова после его смерти? Помянут сослуживцы, вздохнут родственники – особенно если Зикаронов успел скопить кое-какое наследство. Через двадцать пять лет после него, когда на сцену взойдет следующее поколение, о нем будут (и то редко-редко) вспоминать лишь внуки, да и совсем не обязательно, что припомнится им что-нибудь особенно хорошее. Звучит как трюизм, но требует осознания: редко кто запоминается потомкам в годы своего расцвета, бодрым, деятельным и полным сил (оттого человечество так любит безвременно почивших героев) – чаще имярек запечатлевается в наследной памяти ходячим мементо мори, вздорным стариком с путаной бородой, скверным запашком и старомодными манерами. Впрочем, полвека погодя в страну, откуда нет возврата, отправятся и внуки. Тело патриарха к этому времени истлеет, крест на могиле покосится… да что крест! В Париже, если не вносить деньги за могилу, через пятьдесят лет мощи должника отправляются в утиль, а на их место заезжает новый постоялец: что-то в этом есть оскорбительно практичное. Так что бедный Зикаронов останется, если переменчивая людская милость не произведет его почему-либо в герои, только в виде нескольких капелек чернил, своевременно нанесенных на бумагу. Не считая, конечно, его бессмертной души.

Если бы люди умели представить это обстоятельство во всей его сокрушающей наготе, то, честно говоря, им стоило бы лишь свернуться клубочком и заскулить – и не переставать скулить до самой смерти. Господь в великой милости Своей приоткрывает им эту простую истину лишь по чуть-чуть, как красавица ножку у любимого русскими Пушкина, – но даже увиденного достаточно, чтобы они пользовались любой, сколь угодно трудоемкой или варварской возможностью процарапать земную кору, оставить по себе какую-нибудь память. В Шильонском замке показывают в подвале камеры, где пятьсот лет назад людей держали взаперти: все их стены снизу доверху исчерчены их именами и записями – демонстрируют даже затесавшийся среди них автограф Байрона, но я бы не удивилась, если бы выяснилось, что это подделка. Когда мы были там со Стейси и ее мамашей, я подумала вдруг, что из миллионов людей, живших триста или четыреста лет назад, мы знаем, за исключением выводка венценосных, только тех, которые не поленились написать свое злополучное имя на этом сером песчанике (или подобном ему). Каждый из людей, по сути, есть несчастный Робинзон на необитаемом острове: виноват ли он, что запечатывает свои каракули в случайно оказавшуюся у него бутылку и бросает в равнодушные волны? Это очень древнее и глубокое человеческое чувство, причем именно человеческое – не инстинкт и не атавизм. Поэтому при виде очередной мазни на девственных скалах я чувствую только жалость и больше ничего – и мысленно повторяю: «Счастья вам, Леонид и Лариса, мира и покоя. Я вас помню».

Проведя по долгу службы с людьми больше времени, чем мне бы хотелось, я понабралась не только их словечек и привычек, но и научилась думать, как они: сперва без этого мне трудно было предугадать их поступки, а после это сделалось отчасти моей собственной натурой – как, говорят, лазутчик, надолго заброшенный в другую страну, привыкает видеть сны на чужом языке. Поэтому чем дальше я обдумывала мысль об этих записках, тем больше она мне нравилась. Конечно, несмотря на определенную убежденность в их благополучной судьбе, такой способ сообщений с неизвестным адресатом может показаться слегка легкомысленным, но это только на первый взгляд. Вряд ли Робинзон, бросая в море бутылку с запиской, столь уж уверен в практическом результате: он прекрасно понимает, что, скорее всего, к моменту, когда его послание попадет в чьи-нибудь руки (да и будет ли грамотным обладатель этих рук?), его собственные кости, обглоданные безутешным Пятницей, давно будут покоиться в песчаных недрах постылого острова. Но что-то – может быть, мой внутренний Пятница – гложет меня и неволит прямо сейчас, заставляя скорее браться за перо. События сегодняшнего дня довольно явственно намекают мне, что времени на это осталось не так уж много: в следующий раз грузовик (или что там будет избрано Божьим орудием) может и не промахнуться. Наивно так считать, но мне кажется, что самое безопасное для меня в ближайшее время место – моя квартира (горячий поклон жителям Помпей), поэтому я решила запастись всем необходимым и не выходить из нее, покуда эти записки не будут окончены.

В результате собиралась я примерно как Амундсен в путешествие. По счастью, в квартале, куда меня занесла судьба, представлены все возможные магазины и лавочки: в аптеке я купила две дюжины тетрадей, пузатую баночку чернил и три ручки-самописки. Почему три? Из-за названия, напоминающего о русских сказках, где вечно действует скатерть-самобранка и гусли-самогуды. При этом известно, что если сказочный герой отправляется в дальний путь, то он непременно износит три пары сапог, сгрызет три хлеба и так далее – вот я и решила, что ручек мне нужно тоже три. Естественно, я понимаю это сейчас, задним числом, а в тот момент, когда я говорила свой заказ коротышке-аптекарю, я ни о чем таком не думала – и хорошо, потому что задумываться перед каждой фразой и анализировать то, что хочешь сказать, – верный путь к душевной болезни.

Итак, что́ писать и на чем писать у меня было. Оставалось озаботиться пропитанием для головы, которая будет вспоминать, и левой руки, которая будет водить пером по бумаге. Я заранее решила, что вся моя повесть должна уместиться в эти двадцать четыре тетрадки по двадцать четыре листа. В гимназии мне приходилось исписывать по нескольку страниц в день, так что я помнила, что руку начинает сводить после четырех-пяти часов непрерывного сидения за столом: правда, тогда мне не приходилось складывать слова в предложения, а предложения – в связный текст. Сперва я собиралась писать по шесть страниц в день, но, посчитав, поняла, что это займет несколько месяцев – таким запасом я вряд ли располагала. А вот если попробовать поставить себе урок в двенадцать страниц, то вся печальная работа над грустной повестью растянется месяца на полтора (мне казалось, что столько времени у меня есть).

Прокравшись мимо швейцара (почему-то мне не хотелось лишний раз с ним встречаться), я принесла тетрадки в квартиру и положила перед собой. Теперь предстояло самое трудное, если не считать, собственно, будущей работы: нужно было сообразить, сколько и каких припасов требуется сделать. Сперва я хотела написать реестр прямо в одной из тетрадок, но остановилась: они лежали передо мной такие красивые, такие новехонькие, в плотных обложках синего полукартона, каждая с квадратной разлинованной наклейкой, куда гимназист должен был вписать свое имя, класс и школу. Зачем? Ну, например, если бы он получил «неуд.» и решил выкинуть свою тетрадку, сказав родителям, что ее потерял, то любой заметивший это взрослый мог бы ее поднять, прийти в школу и отдать прямо в руки учителю, чтобы тот всыпал бедняге-ученику горячих. Люди иногда так жестоки!

Под стать обложке была и бумага: белая, девственная, с еле видными продольными линеечками, отмечающими места, где пойдут строки. Мне по вечной моей избыточной чувствительности стало ужасно жалко этих тетрадей. Я представила, как на далеком севере росла сосна, ее поливало дождем и грело солнцем, в ее ветвях свивали гнездо птички, остроклювый дятел заботливо вытаскивал из-под ее коры червячков… Пришел человек, срубил эту сосну, содрал с нее шкуру, спилил ветки, отвез по реке за тридевять земель, где ее размолотили в пыль и сварили из нее бумагу. Сколько человек в этом участвовало? Лесорубы, сплавщики, грузчики, потом фабричные. А ведь еще откуда-нибудь из Нарвика везли железную руду, чтобы сделать стальную скрепку. И для чего это все? Вряд ли все незнакомые между собою люди, занятые в этой долгой цепочке, действовали чисто механически, надеясь только получить в конце месяца жалованье и упиться до свинского состояния: ведь что-то они думали про плоды своих рук? Представляли, наверное, как тетрадку эту купят какой-нибудь чистенькой гимназисточке, как пойдет она с нею на урок и выведет какие-нибудь важные слова… А вместо этого я буду записывать там свои шесть фунтов капусты (я еще с России все меряю фунтами) и литр прованского масла? В общем, хотя я с этим мгновенно нахлынувшим чувством быстро справилась и пишу все-таки в тетрадках, список пришлось составлять на случайно завалявшемся клочке бумаги.

Лавочники в нашем квартале не успели меня узнать и запомнить, так что все время норовили предложить то яйца, то селедку, то (о ужас!) свежие телячьи мозги, но я быстро поправила им их несвежие и нетелячьи, благодаря чему дальше трудностей не возникало. Сразу перенести в квартиру все покупки я, понятно, не могла – не из-за их тяжести (это-то меня как раз не пугает), а из-за объема: хрупкая дама, в один присест затаскивающая на пятый этаж несколько пудовых мешков, поневоле привлечет излишнее внимание. От предложения послать со мной мальчика я тоже отказалась: конечно, я не боялась, что он неожиданно свихнет с ума и на меня набросится (справиться со мной не так-то легко), но, не зная точно, откуда в следующий раз возникнет опасность, не хотела оставлять лишних следов. Наконец все запасы были перенесены и сложены в прихожей. Я всегда считала себя не слишком прожорливой, но эти груды пищи, хоть и вегетарианской, поистине привели меня в священный трепет: коробки галет, сетки картофеля, вязки лука-порея, пачки шоколада, бутылки с маслом и уксусом – может быть, на запасы для полярной экспедиции это и не тянуло, но перезимовать где-нибудь в таежной заимке с такой кладовой было явно под силу. Впрочем, если вдуматься, мне предстояло провести как минимум полтора месяца взаперти, и какая разница, что за окном – осенний пейзаж с медвежьими следами или узкий серый двор чужого города?

3

Я потеряла своего предпоследнего подопечного летом 1916 года в Вологде. Это была тяжелая история, и я вспоминаю ее со смешанным чувством стыда и сожаления. Был он недоучившийся студент, свежеобращенный эсер и непроходимый болван. Мне в опеку он достался уже таким: не знаю, кто за ним присматривал раньше и почему от него отказались. В принципе, как мне кажется, обычно это не допускается, но… но никакого кодекса правил у нас нет, или я его не знаю. Собственно говоря, я никогда в жизни не видела существа одной породы с собою, хотя просто по статистике должна была встречать их тысячами – но как проверишь? Нельзя же прямо обратиться к незнакомому человеку с вопросом: а вы, случайно, не…? Да, признаться, я совсем не уверена, что мы приставлены к каждому из земнородных: тогда бы получалось, что нас на земле примерно столько же, а это точно не так. Это видно хотя бы по тому, что, когда объявляешь себя вегетарианкой, на тебя смотрят словно на одного из тех сектантов, о которых время от времени пишут в «Русском слове». Будто это вещи одного порядка: кто-то устраивает групповые оргии, кто-то ползет на коленях из Тотьмы в Чухлому, а ты вот, например, не ешь мясо живых существ – ну что же, Россия большая, места хватит для всех.

Один раз у меня возникло твердое чувство, что я узнала про одну свою сестру или коллегу. В московском приюте зимой лет двадцать тому назад произошел большой пожар. Репортажи были во всех газетах, и в каждом отдельно рассказывалось про подвиг одной из нянек. В приюте жили дети от полутора до шести лет; пожар начался ночью на первом или втором этаже, а спальни были на третьем. Учительница и все няньки, кроме одной, растерявшись, схватили по одному ребенку и попрыгали из окон: многие сильно поранились сами; были переломы и у детей. Но одна из них, собрав группу рядом с собой, сначала покричала из открытого окна, а когда под ним собрались зеваки, стала сбрасывать вниз одного ребенка за другим, а там их уже ловили на растянутую шинель. Когда она таким образом спустила девятерых (очевидно, тех, что ночевали в этой спальне), она побежала в соседнюю, но там уже пламя стояло стеной. Тогда она выбросилась из окошка сама. Я не удивилась бы, если бы в газете написали, что после этого она, взмахнув крыльями, улетела, но нет: ее поймали на ту же шинель.

Почему-то – впрочем, понятно почему – я сразу решила, что она – одной со мной породы, и мне страстно захотелось ее разыскать. Я переживала тогда очередной приступ метафизического одиночества, из тех, что время от времени поневоле накатывают на любого, вынужденного подолгу жить на чужбине. Впрочем, по здравом размышлении я увидела два препятствия: устранимое и фатальное. Первое состояло в том, что ни в одной из газет (а я, живя тогда в Москве, специально купила их все) не было названо ее имя. Конечно, с этим можно было справиться – либо отыскав одного из корреспондентов, делавших репортажи, либо найдя сам приют, вернее, его руины и поболтавшись поблизости… В общем, это представлялось мне затруднением в принципе разрешимым. Но вот второе заставило призадуматься: если бы я оказалась в такой ситуации (от чего оборони Господь), то я, конечно, не стала бы организовывать все эти мудрые спасательные работы, а схватила бы одного-единственного ребенка – того, за которым приставлена смотреть, – и убежала бы с ним одним. Так что, может быть, это была просто весьма сообразительная и ответственная особа, но при этом обычная смертная? Тогда, само собой, я со своими распростертыми объятиями и темными намеками смотрелась бы куда как глупо. Ну а со временем и порыв этот угас.

Тогдашнего моего эсера хватать и тащить, по счастью, не пришлось – да я бы, может быть, и не справилась. Едва поступив в университет, он со всем своим юным пылом погрузился в удивительный мир освободительных движений: собственно, мало тогда было в России юношей и девушек, которые не состояли бы в тех или других революционных кружках. Где-то их было меньше, где-то больше, но университеты славились своим вольнодумством еще с середины прошлого века, так что любой вновь поступающий поневоле обязан был либо примкнуть к одному из освободительных клубов, либо оказаться к ним в оппозиции: просто учиться, игнорируя их существование, было нельзя. Собственно, никто обычно и не пытался: участие в забастовках и демонстрациях было почти обязательным компонентом студенческих лет.

Шли они почти сплошной чередой: сперва Министерство просвещения пыталось уволить профессора Такого-то, который, вместо того чтобы читать студентам ботанику, звал их на баррикады (собирая от переполненной аудитории овацию за овацией). Профессор увольняться отказывался, но на само это намерение студенты отвечали забастовкой, причем не только переставали учиться сами, но и не пускали в аудиторию тех своих товарищей, которые и рады бы были позаниматься. Полицейские пытались расчистить проход в университет, занятый бунтующими, и трех-четырех самых отчаянных задерживали. Назначалась демонстрация в честь арестованных студентов. Поскольку демонстранты перекрывали Моховую, разгонять их присылали казаков с нагайками. Теперь объявляли стачку в честь задетых нагайками, а закоперщики позапрошлого призыва, которые покамест оставались в камере, в свободное от пения «Интернационала» время начинали еще и голодовку. Машина эта работала бесперебойно: в ней, конечно, участвовали не только университетские, но и курсистки, железнодорожники, учащиеся сельскохозяйственной академии и прочий студенческий люд.

Многих засасывало туда поневоле: понятно, что приехавший откуда-нибудь из Ельца бедолага, бывший «уездняк», сын школьного учителя, которому родители с огромными трудами скопили денег на университет (а платить надо не только за лекции – жизнь в Москве обходилась как минимум рублей в двадцать за месяц), не очень-то рвался на борьбу за освобождение рабочего класса. Он на этот класс насмотрелся у себя в провинции и от этого класса, в общем, и сбежал. Но вся общественная атмосфера устроена была так, что ты, не участвуя в революционном движении, автоматически ставишь себя на одну доску с презренными белоподкладочниками: с тобой не будут дружить самые бравые ребята и самые бойкие барышни, ты исключен из всех возможных компаний – а белоподкладочники не примут тебя за бедность и провинциализм.

Все это, впрочем, не относилось к моему юному эсеру, который, во-первых, был весьма состоятелен, а во-вторых, с восторгом погрузился в борьбу: печатал в подпольной типографии листовки (и, кстати, сломал печатный стан, за что был подвергнут строгому товарищескому суду), расклеивал их по стенам, состоял связным между университетом и «рогатыми» (так называли кадетов старших классов), вообще был все время на виду – и, конечно, при очередном закручивании гаек попался одним из первых. Его арестовали при получении большой партии какого-то женевского издания: мне до сих пор кажется, что связная, с которой он встречался, чтобы взять заветную посылку (вместо чего взяли его самого) была полицейским провокатором, но сути дела это не меняет. Я смотрела на эту сцену с другой стороны улицы, с тротуара, заглядывая через стекла кондитерской на Никольской, прямо как девочка со спичками. Это было словно в шпионской фильме: вот мой недоумок входит и садится за столик. Дает заказ половому. Вот через некоторое время в кафе заходит юная барышня в шляпке с вуалью и с небольшим расшитым саквояжиком в руках. Идет к его столику. Он с удивительной галантностью встает и целует ей руку: соскучился, вероятно, по бонтонному общению среди шустрых мордатеньких курсисток, своих боевых товарищей. Она садится, тоже что-то заказывает. Им приносят по чашечке, но барышня явно спешит: только пригубливает напиток, после чего встает и идет к выходу. Саквояжик остается лежать на пустом кресле. В ту самую секунду, когда эсер тянет его к себе, вдруг половой, вместо того чтобы принести счет, хватает его за руку, другой останавливает барышню, а с кухни уже бегут повара, которые, похоже, были вовсе никакие и не повара.

Его почти сразу увезли на Каменщики, в тюрьму. Мне следовать за ним казалось бессмысленным, тем более что в тюрьме он был в относительной безопасности – так что я продолжала наблюдать через те же окна, как барышню немедленно освободили и отпустили с поклонами, из чего я и заключаю, что она работала на обе стороны – или на одну, но не ту. Впрочем, меня это не касается. Через месяц его судили и приговорили к трем годам ссылки. Он был из очень богатой семьи: его отец, унаследовав маленькую игольную фабрику, превратил ее в огромное предприятие – вроде как по европейскому образцу, но при этом конкуренты отходили от дел один за другим вполне по-азиатски. Благодаря этому бывший студент отправлялся в ссылку практически царским манером: отец, понятно, пустил бы для него хоть отдельный поезд, но все-таки определенные приличия тогда старались соблюдать. Поэтому ему пришлось ехать в специально зафрахтованном вагоне, прицепленном к тому же составу, где транспортировали остальных ссыльных. Возможно, он и попытался было взбрыкнуть, что, дескать, ему не нужны никакие привилегии, и вообще, «заберите проклятые деньги» – но месяц в общей камере, вероятно, сделал его сговорчивее. А может быть, он взглянул на все свое приключение уже в новом свете: то, что прежде казалось веселой игрой в казаков-разбойников, при безжалостном круглосуточном освещении внутренних покоев Таганской тюрьмы стало выглядеть немного иначе. Впрочем, он с помощью семейных средств постарался скрасить себе будущие три вологодских года. Да, верно, даже не три: понятно, что освободить сразу его не могли никакие тайные рычаги и секретные кнопки, а вот уполовинить срок – вполне. Несмотря на это, багажа у него было с собой столько, будто он переселялся на север навсегда (а ведь так оно и вышло): кованые сундуки, коробки, чехлы с ружьями, ящики с книгами, мандолина – в общем, все, что нужно молодому досужему джентльмену в дальних странствиях.

Устроился он на новом месте куда как хорошо: снял огромную квартиру, где стал закатывать пирушки, по-купечески разгульные, но с либеральным оттенком, звал других ссыльных, приглашал местных интеллигентов позаметнее, завел дружбу и с фрондирующими чиновниками из губернаторской канцелярии – в общем, быстро сделался там своим. Мне же пришлось туговато: если в Москве я могла присматривать за ним достаточно незаметно, не привлекая особенного внимания, то тут он на третий или четвертый день меня вычислил. Я сидела на скамейке в саду, наискось от его дома, читая книгу и поглядывая на его парадное, но так увлеклась романом, что пропустила момент, когда он вышел из дома и направился в мою сторону. «Ваше лицо кажется мне знакомым», – проговорил он, приподняв шляпу (между прочим, я в первый раз слышала его голос). К счастью, мне хватило сообразительности на ходу придумать легенду, которая его не только устроила бы, но была бы для него лестной: я не сказала этого прямо, но дала понять, что меня прислал Центральный комитет, чтобы «к нему приглядеться и за ним присмотреть» (ох, знал бы он, что это был за комитет и насколько он был центральным!). Он оказался вроде бы немного озадачен, что делало ему честь: не всякой мелкой сошке дано понимание того, что она мелкая сошка. Но возражать, понятно, не стал, и переспрашивать тоже, а, снова приподняв шляпу, – что выходило, признаться, у него весьма элегантно, – с поклоном удалился. С тех пор я, хотя и не злоупотребляла этим, но и не гнушалась время от времени попадаться ему на глаза – а он, в свою очередь, с преувеличенным равнодушием отводил их, когда ему случалось встретиться со мною взглядом.

Более того, кажется, он даже шепнул что-то своим друзьям, и, как это обычно бывает, слух быстро дошел до жандармов: по крайней мере, где-то неделю спустя в моем номере в «Золотом якоре» был в мое отсутствие проведен очень аккуратный, крайне профессиональный обыск – вероятно, искали револьвер с отравленными пулями, полпуда шимозы и фотокарточку Савинкова с автографом. А еще через неделю моего бедного подопечного пристрелили на охоте.

Я, конечно, всегда была против этой варварской забавы: более того, если бы его на охоте задрал медведь, я бы, наверное, сквозь профессиональную скорбь ощущала бы кое-что еще. С другой стороны, если бы я присутствовала при этом, то пришлось бы выступить против медведя – и тогда ему точно несдобровать: инстинкт защиты у нас развит сильнее всего, и с этим ничего не поделаешь. Но в этом случае обошлось и без меня, и без медведя: я знала заранее, что компания молодых бездельников собирается в лес стрелять тетеревов, но препятствовать этому не стала. Почему-то люди считают, что мы приглядываем за ними всегда, невзирая ни на какие обстоятельства. В сущности, это не так: мы не всемогущи (но, к счастью, не всемогущи и наши антагонисты с чумазой черной буквы). Если человек захочет ускользнуть от своего хранителя, то он непременно ускользнет – иначе не было бы такого количества самоубийств (между прочим, если бы не мы, не было бы стольких неудавшихся самоубийств). Условно говоря, если человек едет на поезде, наивно думать, что я полечу за ним, размахивая крыльями и дыша смрадом из паровозной трубы: отнюдь нет, я или сяду на тот же поезд, или подопечный на время останется предоставленным самому себе. Так было и тут: наверное, каким-то сверхизощренным способом я могла бы попасть в тот сосновый, дремучий, туманный, где разыгрался последний акт драмы, но в голову мне такой способ не пришел. Кроме того, они были с собаками, которые в хранительском смысле представляют собой нечто среднее между нами и людьми. (Кто-то из древних мудрецов в классификации высших духов отводит отдельную ступень для «хайот-ха-кодеш», священных животных, – вот это как раз они.)

На страницу:
3 из 4