Полная версия
Люди удачи
Махмуду кажется, будто он вернулся в дугси – в школу и учитель Корана расхаживает туда-сюда, и рассказы омывают его высокими волнами.
– И кто это был?
Блеснув глазами, Берлин делает паузу, чтобы залпом выпить эспрессо, и продолжает:
– Нам понадобится вернуться в тысяча девятьсот пятый год. В Гамбург, Дойчланд. Я и еще сотни других наших перебрались через море и сушу, потому что нам сказали, что в Европе есть хорошая работа. Завербовал нас один сомалийский далаал – агент, который рыскал по всей территории кланов Хабр Авал, и Гархаджис, и Варсангели и искал таких людей, как мы, готовых пойти за ним. Я был мальчишкой, безотцовщиной, и, когда услышал, сколько народу из моего клана уезжает туда, моей старой матери было нипочем меня не удержать. Наш скот пал, из-за дервишей мы даже приблизиться к прежним колодцам не могли, так что жизни в верблюдах оставалось лишь на пару недель, и матери было нечего дать мне. Вот мы все – дряхлые и новорожденные, священники вадаады и ткачи, сулдаан и его слуги, горшечники и поэты – и поднялись на борт дау, идущей в Аден. Далаал не скупился на сладкие речи – мол, дойчей так поразили рассказы об отважных сомалийцах, что они непременно захотели увидеть нас во плоти, так что нам достаточно лишь показать им, как мы живем, и они набьют наши карманы золотом. С собой в дау мы везли наши седла и копья, молитвенные коврики и подголовники, горшки и другую утварь – все, что у нас только было! Прибываем мы в Гамбург, а на пристани нас уже ждет фотограф. Его вспышка срабатывает, младенцы поднимают крик. Мы знакомимся с большим боссом Хагенбеком, он везет нас к себе в особняк, разрешает встать лагерем в его длинном зеленом саду. Я валюсь на траву и смотрю, засыпая, как женщины связывают деревянные каркасы для шатров, а когда просыпаюсь, вижу в щелях ограды маленькие белые лица, слышу хихиканье и шепот. Пугаюсь мелких беловолосых джиннов, убегаю в один из уже поставленных акалов и сижу там, а тем временем все больше и больше гаалло[4] сбегаются поглядеть на нас.
– Астагфируллах, – смеется Махмуд, – прямо как здесь по другую сторону железнодорожного моста.
– Нет… нет, это было что-то другое, они смотрели не так, как на чужаков, потому что их лица или одежда кажутся странными, – смотрели, будто сомневались, что мы в самом деле существуем, валлахи, Аллахом клянусь. Глаза у них были вот такие… – Берлин растягивает пальцами верхние и нижние веки, широко раскрывая глаза, – и они следили за каждым нашим движением. Смотрели на нас, будто мы созданы их воображением, будто все они во власти галлюцинации.
– Так что это был за человек там, в Нью-Йорке?
– Вот к нему я и веду! Несколько дней мы пробыли в том саду и за это время увидели больше белых лиц, чем листьев на деревьях. Нас заманили в засаду, но твердили, чтобы мы жили как обычно, как в Африке. В Африке? Где это, спрашивал я. Никогда такого слова не слышал. У нас было укромное местечко, чтобы справлять свои дела, и что же оказалось? Немецкие мальчишки, мои ровесники, да и мужчины, хотя, казалось бы, уж им-то пора быть умнее, забирались на деревья, чтобы подглядывать за нами. Когда Хагенбек велел нам собирать вещи, мы возблагодарили Аллаха – субханаллах! – и так и поступили, только отправились не домой, а в турне. Мы шли к вокзалу, а наши враги бежали за нами, норовили потереть нашу кожу, будто ждали, что чернота отвалится, дергали детей за волосы, хватали вещи, которые мы роняли, и убегали с ними. Дикари. Нас ждал специальный поезд, на платформе были зебры, слоны, обезьяны, азиаты, африканцы, американские индейцы, австралийцы – все собрались вместе, как в Судный день. Мы участвовали в каком-то карнавале, нас собрали со всех уголков земли, чтобы выставить напоказ в Берлине. Сажая в поезд, нас пересчитали, чтобы никто не потерялся, но внутри царил полный хаос. Сумасшедший дом – смешение языков, полуголые люди, вопящие дети. Я проталкивался в толпе, отыскивая себе место, и, когда другие сомалийцы остались позади, наконец нашел тихий вагон. Вокруг меня сидели только мужчины с похожей на гребень полосой волос на голове, прямо передо мной оказался парень почти моих лет с луком и стрелами в руках. Я плотнее закутался в свои три метра хлопковой ткани и сел – сурово, с жестким взглядом, но парень заулыбался, протянул мне руку, и я пожал ее.
– Это был тот, который нашел тебя в Нью-Йорке?
– Он самый, Тайайаке, мохок из Канады. В Берлине мы были неразлучны, сидели рядом, пока нас измеряли – в смысле, измеряли каждый дюйм нашего тела, фотографировали нас сидя и стоя, разглядывали так и этак, мазали гипсом наши лица, чтобы сделать и сохранить маски. Это не шло ни в какое сравнение ни с чем! Мы чувствовали себя королями. Соперничали друг с другом в играх, которые нам устраивали, глазели на девчонок, спешащих на конкурс красоты. О Аллах, мы понятия не имели, что для них мы мало чем отличаемся от слонов или зебр. Несколько инуитов умерло там, так немцы забрали трупы, выварили и выставили на обозрение в музее. Даже упокоиться с миром было нельзя. Потом Тайайаке уехал в Америку, скакал там на высоте среди стальных балок, а я ушел в море. Нигде не нашлось земли, которую мы могли бы назвать своей и зажить в достатке.
– Так ты считаешь, что мне надо в небо или в море?
– Ты же моряк, разве нет? Незачем тебе цепляться за этот осколок кремня, который здесь называют страной. Погрейся у топки где-нибудь в Индийском океане и возвращайся с чистой совестью и деньгами в карманах.
– Никуда я не поеду. Дьявол свою родню не бросит. – Махмуд улыбается.
– Докон иё малаггииса лама кала рээб каро, дурень и его судьба неразлучны, – вздыхает Берлин. – Ступай тогда, сынок, мне закрываться пора.
Махмуд сползает с табурета, берет шляпу, а Берлин вдруг оборачивается и хлопает себя ладонью по лбу.
– Теперь понимаешь, как я постарел? Разболтался о том, что было тысячу лет назад, а отдать тебе вот это чуть не забыл. – Из ящика, полного бумаг, он вытаскивает голубой конверт, доставленный авиапочтой.
«Махмуду Хуссейну Маттану, на адрес молочного бара Берлина, Кардифф» – гласит аккуратная синяя надпись. Пятишиллинговая одноцветная марка с лицом покойного короля и картой Британского Сомалиленда сразу дает понять, кто отправитель.
Махмуд опять тяжело садится.
– Хоойо – от матери. – Он вздыхает, признавая поражение.
– Мать – она всегда догонит, хоть на другой конец света убеги, – смеется Берлин. – Прочитать его тебе?
Махмуд согласно машет рукой. Ни он, ни его мать не умеют ни читать, ни писать, но она как-то умудряется через все пространство и время вливать свои слова ему в уши. Он живо представляет, как она сидит в очереди к одному из писцов возле Управления общественных работ, как на грубо отесанном табурете помещаются ее хрупкие косточки, а длинные одежды свисают, чуть-чуть не доставая до пыльной земли, усыпанной листьями эвкалипта. Воспоминания о матери камнем ударяют его в спину, он сутулится над стойкой, прячет лицо.
– Изобразить ее голос?
– Ножом в спину захотел?
Берлин усмехается, затем прочищает горло, вскрывает тонкий конверт и начинает читать нараспев:
«Мой последыш, мое сердце, мои колени, моя печень, последнее благословение моего чрева, я молюсь за тебя по пять раз на дню, прошу Бога, чтобы он явил тебе свой самый милосердный лик. Благословляю тебя. Благословляю тебя. Благословляю тебя. Скажи «аминь». Я ходила к прорицателю, и он сказал, что ты жив и здоров, и все трое твоих прекрасных сыновей в добром здравии, и их мать тоже. Аминь. Аминь. Я повидала в Харгейсе больше матросов из Кардиффа, чем могу пересчитать по двум рукам, и узнала от них, что ты постоянно переезжаешь. Да успокоит Аллах твои ноги и да утешит тебя, пока ты не вернешься ко мне. Когда уже твои мальчики подрастут настолько, чтобы увидеть мое старое лицо? Не то чтобы в нем сохранилась красота, но рядом со стариками обретаешь благословение. Не знаю, сколько еще мне отпущено времени, но буду поститься и молиться до последнего вздоха. Мой сын, не забывай свою веру, свой дин, я женщина неученая, но одну килми, науку, могу с уверенностью передать тебе: нет гавани и приюта надежнее, чем у Аллаха. Никогда не забывай об этом. Твои братья передают тебе привет и просят сообщить, что подали заявку, чтобы выиграть концессию на первый кинотеатр в Харгейсе. Не знаю, им разрешат или тем головорезам, их соперникам, но если у тебя есть что вложить, – машаллах, а если нет, я передам им, что ничего не выйдет. Кое-кто из матросов возвращается таким богатым, сынок, что я надеюсь: когда-нибудь и ты выйдешь из вагона с чемоданами, детьми и довольной женой.
А теперь – набадгельо иё сафар салаама[5].
Твоя мать».
Берлин сворачивает письмо и кладет его перед Махмудом.
– Есть мужчины, которые только называют себя поэтами, а у твоей матери дар от природы.
– Слова ей служат стрелами.
– Поэзия – это война, чего же ты ждешь?
– Перемирия.
– Тебе правда оно не нужно?
– Нет, оставь себе.
Берлин проводит большим пальцем по сгибу письма и сует его в карман.
– Когда-нибудь ты поймешь… когда твоя мать уже будет лежать в земле и никто не станет молиться, плакать и заботиться о тебе так же, как она. Тогда и будешь согревать сердце письмами вроде этого.
– Тогда и поглядим… – отзывается Махмуд, надвигая фетровую шляпу пониже на лоб.
Перевернув табличку на двери, Берлин взгромождается на барный табурет и закуривает, его силуэт возникает и снова пропадает в свете мигающих лампочек музыкального автомата. Пол вымыт, касса опустошена, кофеварка вычищена, времени осталось лишь на то, чтобы всласть посмолить последнюю сигарету, пока Лу не подняла крик, зовя его в постель. Он и рад бы отделаться от мыслей, но они беспорядочно мечутся туда-сюда – счета надо оплатить, в суд вызывают за азартные игры на улице, воспоминания о воскурениях давно умершей матери вдруг ощущаются отчетливо, как сигаретный дым, и так же четко вспоминается младенческий рот уголками вниз – рот его американской дочери. Он встает, выдвигает ящик за стойкой, достает старую открытку с Эмпайр-стейт-билдинг во время метели, проштемпелеванную десять декабрей назад. Печатными буквами на обороте Тайайаке желал ему хорошего Нового года и сообщал, что, кажется, видел Люсиль на детской площадке в Борум-Хилле, выглядела она здоровенькой и по лестницам карабкалась не хуже какого-нибудь монтажника. Открытка лежала в этом ящике с тех пор, как пришла, каждый день Берлин думал, что вот сегодня ответит на нее, но почему-то так и не собрался. Бруклин отошел в прошлое, достался тому, кем он был, пока Закон Джонсона – Рида не очистил Америку от таких людей, как он. Он силится поддерживать жизнь в давних словах; друзья, любимые и даже дети словно растворяются, когда он отворачивается, и возникают обрывками в его сновидениях и в тихие минуты, чтобы предъявить на него права.
Махмуд стоит на Дэвис-стрит, сквозь дыру в тюле на подъемном окне глядя, как его семья готовится ко сну. Тонкая и угловатая, его жена стоит, пристроив Мервина на бедре и покачиваясь, чтобы убаюкать его; ее каштановые волосы блестят при свете лампы с оранжевым абажуром. Ее мать рядом, они разговаривают в своей резкой манере, размахивая руками. Омар и Дэвид в трусах и майках скачут на постели, устраивая кавардак. Если бы он вошел, они принялись бы карабкаться на него, как мартышки на дерево, и смеялись бы как помешанные, а их мать пыталась бы испепелить его взглядом. Она и была, и остается грозным противником, способным утверждать, что темное – это светлое, а светлое – темное, и так зла на него, что напустила бы все ветхозаветные казни, если бы могла.
Он потерпел поражение. Это стекло между ними обозначает расстояние, которое незаметно, но, несомненно, росло все пять лет брака. Он знал – нет, пожалуй, не знал, а чувствовал, да, чувствовал, – что она встречается с другим. Он вроде бы заметил ее выходящей из кинотеатра с каким-то чернокожим, довольно светлым, с тонкими усиками; да, лица его спутницы он не видел, что правда, то правда, не смог за ними угнаться, но сложена она была так же, как Лора, и с волосами того же цвета. Она так изменилась за последние пять лет: и в бедрах, и сверху немного налилась. Перестала быть плоской как доска, но острый язычок сохранила и могла изранить мужскую гордость быстрее кошки-девятихвостки. Когда они впервые встретились в каком-то городском кафе, в волосах у нее поблескивала изморось, а кожа была немногим темнее беломраморной стойки. Ее глупая сестра тогда устроилась на ночлег у магазина меховщика, чтобы первой купить поддельную норку или шиншиллу, когда утром начнется распродажа. Лора заказывала пару чашек чаю, когда почувствовала его пристальный взгляд. Стрельнув в него глазами зеленого оттенка морских водорослей, она снова затеребила застежку сумки. Он не знал, что сказать, в то время его английский все еще был скудным, его хватало лишь для машинного отделения, однако он не хотел, чтобы она ушла, а он даже не попытался привлечь ее внимание. Ему понравилась ее красная шляпа, то, как волосы загибались снизу у лица, твердость носа над мягкими розовыми губами, как стильно она носила свою дешевую мешковатую одежду. Наконец он осипшим голосом выговорил: «В кино хочешь пойдем?» Потом она еще долго будет передразнивать его акцент и неуклюжее приглашение, но в тот раз согласилась пойти с ним на свидание, а три месяца спустя они поженились. Свои встречи они не афишировали. Лора сказала только своей сестре, он вообще не удосуживался посвящать других сомалийцев в свои дела – зачем? Чтобы услышать от них, что она обдерет его и бросит, оставив голым и босым? Или однажды вдруг переменится и назовет его грязным ниггером? Или что так и не научится смотреть как следует за его детьми и будет пичкать их свининой и вареной картошкой?
В день их свадьбы он сделал крюк, чтобы купить белую гвоздику на лацкан своего коричневого пиджака, и, когда прибыл к бюро регистрации, застал Лору взвинченной, с красными глазами. Ее бабка прихромала из долин Южного Уэльса, чтобы помешать свадьбе, но ничего у нее не вышло, и всю церемонию она просидела на деревянном стуле в дальнем конце комнаты, читая Библию и взвывая: «Господи, помилуй наши души!» Все прошло слишком быстро и беспорядочно, и теперь, по прошествии времени, он понимает, что должен был явиться с визитом к ее родителям, дать им понять, что он не какой-нибудь каннибал, уже приготовивший для их дочери кастрюлю, должен был купить ей кольцо, давать ей больше денег на жизнь, пока он в море. В глубине души он считает, что она так и не простила ему уход в плавание сразу после поспешного завершения брачных клятв, да еще в чужой постели, или то, что он провел вдали от нее восемь месяцев, перебираясь из Кении на Цейлон, потом в Малайзию, Австралию и обратно. Это был самый выгодный контракт в его жизни, но право же, и ему он недешево обошелся.
В каком-то смысле они все еще друзья, изредка выходят пройтись вместе, его все еще ждут в гости в любое время. И у них едва не получилось, они чуть было не посрамили всех, кто предрекал им печальный финал. Кто еще смог бы вломиться вот так в дом белых? Входить через дверь с чемоданом и улыбкой? И все благодаря Лоре. В ее гладком гибком теле таилась огромная сила – это невозможно отрицать. Вот была бандитка. Закрывала дверь в их каморку и знала, что их прекрасно слышно всем. От этого он любил ее еще сильнее. Худшим, пока он жил в этом доме, были встречи с ее отцом ночью на площадке – оба в трусах, вид у него такой, будто больше всего ему хочется столкнуть чужака с лестницы. Но даже он в конце концов смягчился, находил Махмуду работу кочегара и заявил Лоре «как постелешь, так и поспишь», когда прошлым летом она захотела развода.
3. Саддех
– О, видела бы ты вот это!
– Что? Покажи.
Дайана расправляет газету как следует и поворачивается, показывая ее старшей сестре.
«Женщина, заставшая мужа в дамском белье, получила развод».
– Ну и болван!
– Не понимаю, зачем люди женятся, если для них это всего лишь забава, в самом деле не понимаю, – говорит Вайолет, жадно бегая взглядом по печатным строчкам.
– Ты только послушай – а ты заткни уши, Грейси! «На муже было не только белье жены, но и те предметы, которые он купил специально для себя».
– Ох, позорище, как же он мог так поступить с ней?
– И вот еще… «она заподозрила неладное, заметив, что верхний ящик ее комода неуклонно пустеет», – у Дайаны вырывается смешок, от неожиданности Грейс роняет нож. – Забирай газету, я же знаю – ты обожаешь такие статьи. – Она кидает «Эхо» в сторону Вайолет и берется за нож и вилку.
– Не обожаю, просто читаю и радуюсь, что так и не вышла замуж.
– Да уж, вот так попадешь в «Эхо» – сразу поймешь, что ошиблась в выборе.
– Как думаешь, кто-нибудь из наших мужчин способен так же чудить? – шепчет Вайолет, прикрываясь газетой от Грейс.
Дайана вскидывает брови:
– Держу пари, что да. Мужчины есть мужчины, и этим все сказано. Нет конца дурацким выходкам, на которые они способны.
– Даже фрум?[6]
– Эти особенно! Религиозной женщине я еще доверюсь, но религиозному мужчине – ни за что. Просто они лучше умеют скрываться, как по мне.
– Но ведь Бен был не таким, правда?
– Да, но он был святым. А еще – сентиментальным донельзя, не умел подолгу хранить секреты и врать, в общем, такой был забавный.
– А тут дальше еще хуже… да еще женщина на этот раз! Подала на развод, хоть и выселила мужа в садовый сарай и пустила в супружескую постель квартиранта. Судья отказался рассматривать ее заявление о том, что муж ее оставил, и объяснил, что это она его оставила. Ну и наглая же баба.
– Вот это хуцпа.
– О нет… Еще одно ограбление со взрывом гелигнита в Лондоне. Ювелира, который делал оправы для бриллиантов в Мейфэре, – следов проникновения со взломом нет, но сейф взорван, и тридцать тысяч фунтов похищены, за последние двенадцать месяцев это уже шестое нападение одной и той же банды.
– Знаю я, к чему ты клонишь, Вайолет. Но разве такая банда польстится на гроши в нашем сейфе? Их даже на ужин в «Савое» не хватит.
– А если местным придет в голову то же самое? Думаешь, после войны трудно раздобыть гелигнит? Да его же полным-полно припрятано по всей стране.
– Ум у тебя как подводная лодка, нет таких глубин паранойи, которые были бы для нее недосягаемы.
Вайолет медленно поворачивает голову, окидывает сестру пренебрежительным взглядом.
– А ты чересчур наивна. Этот мир меняется лишь к худшему, так что остается либо не обращать на это внимания, либо делать все, что можешь, чтобы защититься.
– Вот уж наивной меня никак не назовешь. Просто я стараюсь зацикливаться не на потрясающих ножами маньяках, бандах с взрывчаткой и всевозможных катастрофах, а на чем-нибудь приятном. Кстати, о приятном… Пурим!
Грейс поднимает голову и словно оживает после долгого молчания.
– Мам, а ты научишь меня танцам в линию? А бархат для юбки ты нашла? Тетя Вайолет уже сделала мне корону.
– Еще нет, я искала пурпурный, а пока попадались только красные и синие. Но не волнуйся, я успею, и сахара я сэкономила достаточно, так что сможем испечь не меньше трех кексов, да еще с настоящими яйцами от миссис Ллевеллин.
– Ручаюсь, ты будешь красивее настоящей царицы, – улыбается Вайолет.
– Очень на это надеюсь! Сара тоже будет царицей, и я хочу выглядеть лучше, чем она.
Открытка со взморья еле держится сбоку на шкафчике; липкая лента, которой она приклеена к лакированному палисандру, иссохла и пожелтела. Смотреть на нее настолько привычно, что она замечает только силуэты и цвета: толстый мужчина и тоненькая девочка, мешок, из которого сыплются золотые монеты, облачко для текста, повисшее между ними. Это ее отец повесил сюда открытку, почему-то забавляясь ее легким пренебрежением к таким людям, как он сам, хозяевам ломбардов и заимодавцам. Ей открытка была ненавистна, но убрать ее означало убрать и отпечаток его пальца, сохранившийся между липкой лентой и глянцевым голубым картоном, и смех, краткими порывами вылетающий из его зарубцованных легких. Эти драгоценные реликвии были необходимы, чтобы напоминать ей: их лавка – не тюрьма, а святилище, изобилующее метками ее жизни и жизни ее родных. Она придвигает к себе рулон дорогой белой тафты и вспоминает, как мягко отец говорил, что очень хотел бы раскроить эту ткань ей на свадебное платье, но подобно ей самой, тафта осталась нетронутой, так и пролежала у стены вместе с другими роскошными отрезами. Она разворачивает целлофановую упаковку и оценивает состояние товара: шелк стал немного ломким и тонким по краям, впитал запах сырости от стен, но, к счастью, дыр в нем нет. Еще одна импульсивная отцовская покупка – порадовать глаз красотой, вместо того чтобы положить деньги в кассу. Пощупав ткань, она прикидывает, как сошьет из нее платье для Грейси на Пурим – все лучше, чем тафта так и проваляется здесь без дела, думает она. Их покупателям такая роскошь не по карману. Она открывает один из крошечных ящичков в шкафу с разной галантереей и находит разрозненные стеклянные бусы, перламутровые пуговицы, блестки и ленты. Она могла бы расшить ими прелестный лиф из дешевого синего плюша, а тафту пустить на пышную юбку. Отец наверняка улыбнулся бы, увидев Грейс в таком роскошном наряде, ведь сам он изо дня в день носил одни и те же твидовые брюки и жилет, а подштанники штопал и латал до тех пор, пока на них живого места не оставалось. Не из тех они были людей, чтобы баловать себя; только малышка Дайана овладела искусством хорошо одеваться – наверняка потому, что все детство проходила в чужих обносках. До Пурима еще шесть дней, в выходные ей хватит времени дошить платье и порадовать племянницу неожиданным подарком – парой эмалевых браслетов.
По Бьют-стрит грохочет трамвай, поднявшийся ветер барабанит в оконные стекла. Одно большое – настоящее викторианское, на закате отбрасывает искаженное отражение на стену. Другое пришлось заменить в сорок седьмом, когда какой-то солдат швырнул в окно лавки кирпичом, чтобы отомстить по своему разумению за двоих британских солдат, которых Иргун повесил в Палестине. До дурня явно не дошло, что один из этих двоих тоже был евреем. Розенбергам в Манчестере пришлось еще тяжелее. Пабы закрылись в те банковские каникулы из-за нехватки пива, и какая-то шпана воспользовалась снимками мертвых Томми на первых полосах газет как предлогом, чтобы разгромить столько еврейских лавок, сколько нашлось в Читем-Хилле. Потрясение, которое испытала Вайолет в ту летнюю ночь, когда разлетелось стекло в их окне, еще живо: от каждого неожиданного грохота или лязга ее нервы натягиваются туго, как струны. Она терпеть не может время закрытия соседних заведений, когда улицы наполняются мужскими криками, звоном разбитых бутылок и руганью, а между матросами, докерами и рыбаками с траулеров вспыхивают драки.
Этот клочок земли, отвоеванный у болотистой низины и все еще жидкий глубоко под фундаментами, – их единственное убежище. Однако сырость ползет вверх по стенам домов, подтачивает их, предостерегает, что им здесь не место и что когда-нибудь их домом вновь завладеет море.
Кажется, что дождь не прекращается ни на минуту, и сегодня льет сильнее обычного, струйками стекает на тротуар с насквозь промокшего парусинового навеса над входом в лавку. Вайолет выглядывает в окно как раз в тот момент, когда мимо проезжает такси: дворники скользят по стеклу туда-сюда, внутри хорошо одетая пара страстно целуется, закрыв глаза. Открыв дверь, она выходит подышать минутку свежим воздухом; даже в такую погоду компания мальтийских моряков стоит возле их ночлежного дома и беседует во весь голос. Дальше по улице мистер Зюссен высовывается из дверей, озабоченно присматривается к переполненной сточной канаве перед его ломбардом. Он похож на персонажа из Библии: длинная белая борода свисает до пупа, рослое, нервное, плоскозадое тело живет, кажется, уже не первый век, унылое лицо обычно глядит равнодушно – десятилетием больше, десятилетием меньше – из застекленной будочки кассы. Вайолет любит и его, и всех персонажей, среди которых выросла, любит их цельность и приземленность. Налетает ветер и бьет, сырой и холодный, ее по щекам. Еще один день закончился, шепчет она себе под нос, потом закрывает дверь.
Взглянув на наручные часы, она видит, что минутная стрелка дрожит почти у восьми, и, когда уже собирается запереть все пять замков, две молодые, броско накрашенные женщины шагают из-под дождя под навес.
– Паршивый вечер! А я, как назло, забыла зонт дома. Можно нам заскочить на секунду, мисс Волацки?
Вайолет узнает обеих: девушки из кафе. Сплошь перекись и румяна.
– Ох, не следовало бы мне, ведь закон о времени закрытия вступил в силу и так далее, ну ладно, входите, только поживее.