Полная версия
Золотая чаша
– Лёлушка, ты не сердись! Колдовство это. Колдую я… Я уж старая совсем, сил-то нет… Из воды не выберусь… А ты молодая, сильная, ловкая! Такая, как я была. Ты – это я и есть. Тогда. Там. – Она снова замолкает, открывает окно и закуривает папиросу. Потом продолжает: – Знаешь же – табор наш совсем бедный. Нужно помочь было, детонька моя!
Так сильно и громко мое сердце не выстукивало дробь никогда!
– Бабушка, а как же… Не пойму ничего! Там же это так долго все было! Я там жила, взрослая уже была! А здесь – совсем не выросла!
– Лёлушка, колдовство это… Там жизнь прошла, а здесь – одна секунда времени, малюсенькая-премалюсенькая… Вода это такая в золотой чаше. От колдовства.
Заговоренный огонь
Я просыпаюсь, едва начинает светать, но какое-то время мне не хочется открывать глаза. Не хочется выпускать из сонной головы прекрасное видение. Тот самый сон, где так хорошо, тепло, чисто… Где живут добрые красивые люди и старенькая бабушка, очень похожая на нашу шувани́ (знахарку) бабушку Софью… Где я почему-то разговариваю по-русски, не путаясь и не забывая слов…
Спит наш табор, но вот-вот уже, с первыми лучами солнца, закричат проснувшиеся малыши, а потом встанут женщины, мужчины, начнут собираться в город, здесь станет шумно и пестро.
Я потихоньку выбираюсь из палатки, стараясь не толкнуть, не задеть сестру, которая сопит, раскинувшись на своей перинке поперек входа, и все-таки наступаю коленом ей на косу. Она морщится во сне, бормочет ругательство, но не просыпается.
Как обычно, у костра ждет меня старая бабушка Софья. Каждое утро, пока табор еще спит, она учит меня гаданию и колдовству, рассказывает про свою жизнь, расспрашивает про мои сны.
Костер еле теплится. На фоне чуть посветлевшего на востоке синевато-серого неба, будто вырезанные из черной ночной тьмы, неподвижные кроны огромных деревьев. Кое-где высохшие кривые ветви торчат, пробившись сквозь листву, как горестно устремленные в небо сухие старческие руки.
В предутреннюю тишину мелодично вливается нежный звук перелива прозрачных речных струй. Робко пробует иголочный голосок первая пташка.
Бабушка указывает мне на покрытое мешковиной бревнышко рядом с собой. Когда я усаживаюсь, она приглаживает грубыми скрюченными пальцами мои разлохматившиеся волосы и хрипло говорит:
– Ну-ка, Лёлушка, разбуди огонь!
Я нагреваю над засыпающими угольками ладони, шепчу заговор, потом встаю и семь раз торопливо обхожу костер, взмахивая у черных головешек подолом. Оранжевые язычки выскакивают из потухших углей, сливаются в один, внезапно обрадованный, будто ему дали новой пищи, язык, трещины углей светятся жарким рубином, фонтанчиками рассыпаются искры, веселый треск негромких огневых выстрелов вонзается в звездную полутьму.
Чего проще – подкинуть в угли хвороста и подуть, склонившись к сонному дымку.
А как развести костер в дождь и слякоть? Как заставить его разгореться в ветреную сырую осень?
Нет, нужно научиться всему, что умеет Софья.
Давно ли было: стояли мы у небольшой деревеньки. Пошли с сестрами петь и гадать за кусок хлеба. В одну хату заглянули, в другую, в третью… Выгадали почти полмешка хлеба, сухарей, пшена, картошки, бураков, сала немножко, семечек подсолнечных. Возвращаемся через пасеку. Вот бы медку детям принести! Заглянули к пасечнику и так просили, так уговаривали – не дал. Лето, говорит, сухое, дождей нет, вот и меда мало. Да еще, мол, брат гостит. Идите, говорит, бродяжки, подобру-поздорову… Ну ладно, что принесли, тому и рады.
Вечер пришел. Угомонился табор, уснул. В полнолуние я совсем не сплю, у костра сижу, думаю. Вижу – вроде дым над домом пасечника. Не пожар ли? Закричала, людей разбудила. Похватали кто лопату, кто ведро, кто котелок, бегом к пасеке. Позади всех бабушка Софья с золотой чашей ковыляет. Прибежали, кричат, шумят! Хозяина не видать – жив ли? Дверь не заперта. Ребята наши в дом, а там всё в дыму! Но нашли двоих мужиков, вытащили. Живые: кашляют, плюются. Самогоном за версту разит. Дом тушить надо, а воды в ручейке воробью по колено! Кое-как вместе с грязью набираем, песок стали лопатами бросать, толку-то! А уж искры над крышей рассыпаются, мимо трубы пламя выскакивает! Суетимся, стараемся, крику, гвалту! Всех перекрикивает Матвей:
– Бабушку пропустите! Иди, бабушка, иди скорее!
И стала старая Софья вокруг дома ходить, слова заговорные вышептывать да выкрикивать, юбкой махать, руки вздымать, Дэ́влу (Бога) призывать, водой из золотой чаши брызгать. И не скажешь, что старуха, – походка молодая стала, быстрая, спина выпрямилась, голос звонкий! А крыша все разгорается, дым валит! Но вот понемногу спряталось пламя, дым побелел, потихоньку, потихоньку – и совсем ушел. Изнутри крыша наполовину выгорела, но изба почти цела. Пасечник с братом отдышались, откашлялись, смотрят – глазам своим пьяным не верят!
А бабушку еле-еле до табора довели. Потом долго она отлеживалась, головы поднять не могла… Из золотой чаши ее умывали, чайком с медом отпаивали. Меда большой горшок нам пасечник дал – вот дети радовались!
Мой костер потрескивает, выбрасывая в светлеющий воздух веселые полупрозрачные оранжево-розовые косыночки пламени. Бабушка довольно щурится на огонь:
– Ну вот, Лёлушка… И вода и огонь тебя слушаются. Есть кому мне свою силу отдать… Помирать не страшно.
– Бабушка, а правду гадже́ (не цыгане) говорят: кого, умирая, шувани возьмет за руки, тому и силу колдовскую отдаст?
Старуха усмехается:
– Будто бы все у теплого костра умирают… Вот мою бабку жеребец зашиб… вмиг дышать перестала. А в Ерофеевом таборе колдунья была силы страшной! Марией звали. Глаза как угли горячие, руки как змеи быстрые! Не старая еще была. Все наперед знала – что, с кем, когда станется, сроду не ошибалась. А свою смерть не угадала! Полезла в гору цветки-багрянцы собирать, бесплодных ракли́тке (русских баб) ими лечить, да и сорвалась. Камень под ногой покатился, она не удержалась… Знала бы, взялась заранее какую умную девочку в своем таборе учить. А так – умерла, и нет в их таборе сильной шувани… Нет, девка, нужно учиться этому. Я тебя научу, ты своих внуков научишь. Станешь учить?
Я поперхнулась смехом. Какие внуки? Мне самой всего двенадцать! Но бабушка не смеется:
– Ты и не знаешь пока, что жизнь с каждым годом быстрее катится! Как колесо под горку: сначала потихоньку-помаленьку, потом быстрее, быстрее, и вот уже летит, на кочках, на камнях подскакивает! Может далеко улететь, а может сковырнуться и упасть посреди молодой и веселой жизни… крутнется на земле лежа, будто еще встать пытается, да и замрет…
Софья
Я подправляю костер, длинной палкой выкатываю из золы печеную картошку. Милица наблюдает за мной с некоторой неприязнью.
Что ж, она права! Я самая бездельная девочка в таборе. Только и смотрю, как бы увильнуть от работы. Только разве увильнешь, когда со всех сторон за тобой смотрят зоркие черные глаза!
Подходит, прихрамывая и горбясь, бабушка Софья, отстраняет меня клюкой и присаживается у огня. Милица наклоняется к ней:
– Чего тебе? Молока хочешь?
– Нет… Ничего не хочу. Погреюсь посижу.
Я вспоминаю все, что она по ночам рассказывает мне о своей жизни. Бабушка устремляет на огонь слезящиеся глаза. Когда-то они были черными и пронзительными. Ее взгляда боялись и деревенские бабы, и городские парни. А талия у нее была такой тонкой и гибкой, что влюбился в нее губернаторский сын, красавец Авдей Славинский, да так, что бросил отцовское имение и ушел с табором по той дальней дороге, которая привела ее к этому костру…
Мать у Софьи была красивой и строгой. Звали ее Лауной. Она родилась в семье православных городских цыган и с шести лет пела в церковном хоре. В тринадцать ее выдали за полевого цыгана, веселого красавца Кондрата Бурду. С его табором она кочевала по дорогам год за годом, родила двоих детей. А потом Кондрат поехал продавать коней и пропал. Ждали его до холодов, искали через знакомых и незнакомых цыган, не нашли. Долго и горько плакала жена, тосковали сестренки и братишки…
Однако дошли до табора слухи, что сидит Кондрат в тюрьме и не знает, как весточку своим подать… Дождались теплых дней, повернули табор, остановились на широкой реке неподалеку от большого города. Стали по очереди ходить в «присутствие», расспрашивать, разузнавать…
А тут приехала в табор сама жена коменданта: погадайте, мол, мне, цыганочки, отчего муж меня не любит, как прежде любил… Взялась гадать ей сама Лауна. Все рассказала, все растолковала, травы заговоренной дала, велела понемногу мужу в вино сыпать. Пришла пора – сказала комендантша: «Проси что хочешь!»
Вот и вернулся в табор Кондрат, да только не тот человек уже он был: худой, седой да квелый. Пожил еще немного да помер. Взяла тогда мать Софью за руку, маленького Мирона на руки, поклонилась Кондратовой родне, прощения у всех попросила и ушла в обратный путь к матери-отцу. Да по дороге занемогла, заболела и померла под кустом.
Девять лет Софьюшке было. Сняла она мамин крестик, надела на шею братишке. Своими ручонками, ножом да котелком выкопала матери могилу, привязала на ветку красную ленту из ее косы. Как умела, помолилась Богу, нож на веревочке спрятала в складках одежды, прицепила на пояс котелок, в котором лежали завернутый в листья лопуха кусок серого хлеба да маленький узелок с солью, взяла на руки плачущего брата и потихоньку, от голода и усталости шатаясь, побрела куда глаза глядят…
Услыхала: коровы мычат. Посадила Мирона в кусты, наказала сидеть тихо. Выплела из косы ленту, подобралась, одну корову приманила соленой ладошкой, отбила от стада, в ивняк загнала, привязала и выдоила, сколько котелок взял. Напоила ребенка и сама напилась, а хлебушек сберегла. Уснули оба с братом в обнимку в придорожных кустах. Проснулась от холода. Уж темнело, луна взошла. Брата обнимает, качает, чтобы не проснулся, ножки ему в свою индараку кутает.
Вдруг подбегает к ней собака большая, страшная, сначала показалось, что волк. Но потом разглядела, что шерсть на ней белая с рыжими пятнами. Софья гонит собаку сердитыми словами, а кричать боится, брата бы не разбудить. В два прыжка исчез пес в кустах, а через немного времени послышался стук копыт по камням и из седла над ней склонился бородатый человек:
– Чьи?!
От страха Софья онемела и так крепко прижала к себе ребенка, что тот проснулся и заплакал.
Софьюшка дрожала, едва сдерживая крик ужаса. В это время рыже-белый пес выскочил вперед, толкая ее носом. Она все старалась уберечь братишку, отворачиваясь от собаки и пытаясь прикрыть малыша собой. Но пес вдруг сунул морду в котелок и в один миг поглотил хлеб. Крик горя и отчаяния вырвался из груди девочки, она с ожесточением и ненавистью стала пинать босыми ногами собаку, не обращая внимания ни на плач малыша, чьи ножки болтались прямо перед зубастой мордой, ни на страшного бородача на лошади.
– Эй, уймись, уймись! – закричал мужик, схватил Софью за косу, но не толкнул, не бросил наземь, а лишь остановил, не позволяя двигаться.
Сквозь всхлипы она причитала и выкрикивала ругательства.
– Тише, тише, дам я тебе хлеба! Цыганка, что ли? Да не бойся, не кричи, дитя вон перепугала!
Мужик спешился и долго расспрашивал, откуда они, почему одни, где табор, а потом, пообещав хлеба, посадил детей на лошадь и повел в поводу. Собака бежала рядом.
Подъехали к большому дому на самом краю села. Софья спрыгнула на землю и приняла у мужика повод, пока тот отворял ворота. Мирошка смирно сидел, вцепившись в луку седла, ждал, а потом привычно упал в протянутые руки сестры.
Вошли в темные сени, со скрипом отворилась тяжелая дверь, за которой висела цветная занавеска. Чем больше подталкивал хозяин Софьюшку в дом, тем больше путалась она в занавеске, отчего захныкал Мирон, вцепившийся в руку сестры. Мужика разобрал смех, в ответ засмеялся высокий женский голос, ловкие руки освободили девочку.
Ей открылось пространство просторной чистой избы с печью и большим столом посередине. Она впервые видела обычное жилище оседлого человека. Перед Софьей стояла статная крестьянка в белом платке на русых волосах, узлом свернутых на затылке. Высокую грудь, покрытую светлой кофтой, украшали янтарные бусы. Женщина ахнула, опускаясь на корточки перед Мироном, во все глаза рассматривая его замурзанную мордочку и спутанные пыльные кудри.
Софья тихонько пискнула:
– Дяденька! Хлеба обещались!
Услышав знакомое слово, снова заревел Мирон:
– Маро́! Маро! Дэ маро! (Хлеб! Хлеб! Дай хлеба!)
Мужик между тем шептал жене на ухо, оглядываясь на детей, а она тихонько ойкала и прихлопывала ладонью рот. Потом сказала, обращаясь к Софье:
– Давай-ка искупаем малого. Грязному есть нельзя. А ты-то сама, грязнее я в жизни не видала!
– Могилку маме копала… В ручье умывалась… – пробормотала едва слышно девочка. Хозяйка осеклась и замолчала. Потом подошла поближе, крепко обняла и прижала к себе Софьюшку…
Софья не понимала, почему нельзя есть грязному и как купать ребенка: за окнами-то темень! Но все же задала вопрос:
– А что в ямку постелим?
– В какую ямку? – удивилась хозяйка, доставая из-за печи деревянное корыто. Софья было решила, что плохо сказала на чужом – русском – языке, но быстро поняла, что это и есть то, в чем моют детей гадже.
Во время купания Мирон перестал реветь и сосредоточенно изучал глазами и руками воду и корыто. Особенно его интересовал кусочек белого мыла. Он все пытался засунуть его в рот.
Потом его завернули в теплую – с печи – тряпицу, и хозяйка распорядилась:
– Ты давай-ка, мойся сама, а я ему пока сухарик дам, а то заорет сейчас. А голову я тебе вымою. Вот ведро, вода теплая, вот ковш. Да помаленьку лей!
После хозяйка надела на Софью свою рубаху, подпоясала и подвернула рукава. А потом хозяева, их проснувшийся сын Яков, чуть постарше Мирошки, и прибежавшие работники смотрели, как цыганята едят. Сначала у Софьи от голода и от волнения сильно дрожали руки, на стуле сидеть было неудобно, но, боясь не понравиться хозяевам, она ела деликатно, как учила мать. Потом руки дрожать перестали, и, глядя на не стеснявшегося, перепачканного кашей Мирона, она стала смеяться вместе со всеми.
Наевшись, Мирон стал засыпать прямо за столом и, протянув ручонки, пролепетал: «Да́е, лэ ман…» (Мама, возьми меня…) И сестра горько заплакала.
Наутро Софьюшка с благодарностью поклонилась хозяйке в пояс и спросила свою индараку и дэкхло́ (платок).
– Ты куда собралась, черноглазая? Не пущу! Юбки твои выстираны, сохнут. Не украду, не бойся! Мирона пожалей, глупая! Иди-ка лучше детей одень, пусть на солнышке побегают.
Яшка с Мирошкой, сытые, радостные, играли во дворе, и ничуть им помехой не было, что лепетали на разных языках!
У Софьи встал ком в горле, когда она подумала о голодных сверстниках и малышах из табора… Она зажмурила глаза, чтобы не выпустить слезу, и перед ней возникла картина лоды́пэ (места стоянки табора). На костре кипел котел, вкусный дымок расплывался над шатрами и кибитками, женщина в красном платке – тетка Марьяна – размешивала длинной палкой варево, ребятня крутилась рядом, подбрасывая хворост в огонь. От сердца отлегло – в таборе все хорошо, есть еда. Софья успокоилась и заулыбалась. Она не знала своей судьбы, но вчерашнее чувство горя и страха перебивалось неуверенно-радостным предчувствием сытой и теплой жизни.
Вот и стали Софья с Мироном жить у богатого егеря по имени Гавриил и его жены Соломонии. Шелковолосый Яков, крикливый, шумный, капризный, как своенравный жеребенок. Матери некогда его ублажать, скотины полон двор, одних лошадей шесть голов, а за работниками глаз да глаз!
Софья быстро научилась в доме управляться, а уж за детьми смотреть – это было знакомо и привычно. Одного не понимала: зачем летом одевать малышей? Даже в спор вступала с Соломонией, зная и чувствуя, что ребенок, росший без одежды, не будет ни холода, ни жары бояться.
Мирон с первого дня стал называть хозяев да́дэ и дае (папа и мама). За ним взялся повторять и родной сын – Яков, что веселило хозяев: смышленый Яшка перенимал цыганские слова гораздо быстрее, чем Мирошка – русские.
К осени Соломония решила учить Софью грамоте. Достала из сундука старинные книги, велела хорошо вымыть руки… А к Успению отвела в церковно-приходскую школу, удивляясь и радуясь тому, с каким любопытством и интересом учится маленькая цыганка. Раздражало и пугало только то, что она порой принималась предсказывать, что будет завтра, или по весне, или на Пасху…
Однажды Софья, встав рано поутру, подошла к заплетавшей косу Соломонии и, прижавшись щекой, с грустью прошептала:
– Матушка… Как не хочу я от тебя уходить!
– Куда уходить? Ты чего это? – встревожилась Соломония.
– Нет, матушка, ты не поняла! Я не ухожу. А потом, когда большая вырасту…
– Зачем же тебе уходить? Тебе разве худо живется? Вырастешь, найдем тебе жениха красивого да богатого, тогда и уйдешь в его дом. А нынче живи и не думай ни о чем плохом!
– А когда Господь так велит… – всхлипнула Софья.
В другой раз она вместе с хозяином давала овес лошадям и долго стояла у денника любимицы Гавриила, серой кобылы Марты. Потом, обернувшись, тревожно сказала:
– Батюшка, беда с ней будет! Не запрягай сегодня!
– Чего ты все пророчишь! – досадливо произнес Гавриил. – Кого же запрягать? Ворона, что ль? Вчера полдня гоняли! Соловка ожеребится на днях, а Каурку ковать пора!
Он повернулся и пошел из конюшни. Но Софья повисла у него на руке, требовательно и даже немного угрожающе настаивая на своем.
– Ну что с тобой делать! Ладно, на Каурке поеду, – недовольно сказал егерь.
Вернувшись к вечеру, он зашел в конюшню и первым делом направился к деннику Марты. Та, как обычно, потянулась к хозяину, просясь на волю. Выругавшись про себя, Гавриил открыл денник, накинул на голову лошади недоуздок. Но едва вывел ее за ворота, как она, взбрыкнув, с тонким испуганным ржанием рванулась из его рук, бросилась назад, ударилась о косяк, пугая других лошадей непрерывным ржанием. Гавриилу и прибежавшему на лошадиный крик работнику удалось поймать кобылу, но никак не удавалось успокоить. Вихрем ворвалась в конюшню Софья, подскочила к серой. На веке кобылы вздувался фиолетовый волдырь. Густо-красный белок выкатывался наружу. Лошадь крутилась от боли, взмахивала головой, будто пытаясь отогнать слепня.
– Эй, держи! Держи, держи, батюшка, я жало вытащу! – звонко закричала девочка.
– Отойди, дочка, зашибет!
Но Софья, бормоча и вскрикивая по-цыгански, уже схватила лошадь обеими руками за ноздри, и та встала как вкопанная. Ловкими пальцами извлекла из кровавого пузыря жало дикой пчелы, показала Гавриилу:
– Во какое!
У хозяина тряслись руки и подгибались колени. А Софья, приподнявшись на цыпочки, закрыла ладонями глаз лошади и зашептала, задышала в лошадиный храп… Кобылка смирно стояла, только ушами прядала да пофыркивала.
Когда девочка отняла ладони, пузырь заметно сдулся и побледнел. Но Софья прошлась ладонями по шее лошади, серьезно сказала:
– Она еще грудь зашибла… полечить надо.
И потом до поздней ночи стояла в деннике у Марты, оглаживая, заговаривая, орошая лошадиную шерсть выкатившейся слезой…
Со скотом Софья управлялась ловко, будто здесь и росла. Лошади бегали за девчонкой как собаки, а собаки и вовсе признали в ней хозяйку. В особенности она подружилась с той самой рыже-белой Милкой, которая нашла их с Мироном, указала на них хозяину и съела их хлеб.
Теперь Софья сама кормила собаку, и когда та ощенилась, никого, кроме девочки, не подпускала, даже самого Гавриила.
Как-то по первому снегу собаки подняли злобный лай, послышались конский топот и удары тяжелого железного кольца в калитку. Хозяин поспешил встречать гостей. С шумом, с громкими разговорами ввалились в избу красивые, богато одетые мужики и с ними голубоглазый мальчишка лет двенадцати, в белом полушубке, в бекеше на шелковой подкладке. Соломония улыбалась гостям, быстро орудуя ухватом, доставала из печи горячие кушанья, Софья носила из погреба соленья, с поклоном ставила на стол.
– Кто это у тебя, Гаврила? – спросил крепкий, животастый, седобородый дядька, кивая на нее. – Из цыган, что ли? В дочки взяли или в работницы?
– Сирот подобрали, – ответил хозяин. – По лету еще в лесу нашел. А что, может, приживутся… Ну-ка, Софьюшка, похвастайся братишкой!
Софья кликнула Мирона, он примчался вместе с Яковом, оба запыхавшиеся от своих игр, оба чумазые, оба румяные, оба кудрявые, только один белокурый, светлоглазый, а второй смуглый, чернявый, как жук. Глядя на деток, седобородый захохотал, вслед за ним расхохотались другие гости, а громче всех смеялся мальчишка. Соломония шепнула Софье, украдкой кивнув на него: «Губернатора сынок!»
Кто такой губернатор, Софья не знала, но понимала, что хозяева не зря рады такому гостю.
Потом долго трапезничали, а Соломония и Софья прислуживали компании за столом. Мужики говорили об охоте, о ружьях, лошадях и собаках. Мальчишка скучал и, потихоньку выбравшись из-за стола, играл у печи с котенком. Отец, гладкий белолицый мужик, угадывавшийся по одинаковому с сыном крутому обрезу бровей и похожей усмешке, обернувшись к нему, сказал:
– Ну, поди погуляй, что ли!
– Софьюшка, покажи ему щенят Милкиных, – велел хозяин.
Софья набросила на плечи большой платок с бахромой и, рукой поманив за собой мальчика, повела на конюшню.
Милка взъерошила шерсть на загривке и показала зубы. На удивление, мальчишка не испугался, подхватил на руки выбежавшего навстречу круглого толстолапого щенка, Софья едва успела цыкнуть на собаку, оберегая гостя. Потом они долго играли с Милкиным потомством, обсуждали достоинства каждого щенка, решали, какого заберет себе Авдей (так мальчик назвался Софье).
Пришел веселый отец, за ним остальные. Начали тормошить и тискать щенков. Милка, привязанная в стороне, изводилась, беспокойно переступая и поскуливая.
Наконец гости взгромоздились на коней. Авдей вскочил на буланую кобылку, склонившись с седла и принимая у Софьи щенка, взял ее за руку, отчего у нее загорелись щеки, поблагодарил и пообещал показать своего Барзана, как подрастет.
– Смотри, Васильич, женится Авдейка на цыганке! – шутили подвыпившие гости, а губернатор весело отвечал:
– Сплюнь, пока не приворожила парня черноглазая!
Авдей хмурился и отворачивался, одной рукой подтягивая повод, а другой прижимая к себе пушистого Барзана.
Софья очень любила церковно-приходскую школу, молилась горячо и искренне, вплетая в молитвы цыганские слова. Священник, отец Амарфий, в разговоре с Соломонией не раз хвалил девочку за усердие, вспоминая, что поначалу не рад был цыганке – поститься, мол, не приучена, молитв не знает, кем крещена – неведомо. Но девочка сумела понравиться любовью к церковному пению, чистым глубоким голосом, а главное – тихим нравом, покорностью и робостью.
Мирон рос как на дрожжах. Когда хозяйка доила коров, он крутился рядом, под первые струи молока подставляя свою глиняную кружку. Щеки и подбородок его округлились, голос стал звонким, на ногах стоял крепко, бегал быстро. Яшка, хоть и не уступал ему в росте, не мог угнаться за братишкой.
И Софья подрастала – гибкая и тонкая, как тростинка, легконогая и быстрорукая, длиннокосая, с нежным румянцем на смуглых щеках и пронзительными черными глазами.
Губернатор с сыном, с друзьями-товарищами, приезжал со своей гитарой, играл, и каждый раз Софья пела для гостей. К Соломонии первой прибегали звать на праздники – пусть, мол, твоя цыганочка у нас споет-попляшет. И когда Софья пускалась в пляс, восторженных зрителей охватывало хмельное буйство радости, звенели гармони и гитары, все рвались в круг. А тут выскакивал маленький Мирон, за ним Яшка, наученный цыганскому танцу, веселье закручивалось разноцветным вихрем, даже старики со старухами топтались, не сидели на месте.
Но не все в селе любили цыганят.
Однажды у церкви крестьянки стали пенять Соломонии – зачем взяла, мол, цыганку? В селе другие сироты есть! Стоявшая рядом дочка бочкообразной, закутанной в огромную серую шаль тетки, кругленькая веснушчатая Галина, звонко протянула:
– Зачем нам цыгане? Чего от них доброго ждать? Кому они здесь нужны?
Софья вспыхнула, задрожала, беспомощно оглянулась на Соломонию. Та прижала ее к себе одной рукой и, сузив глаза, бросила взгляд на Галину:
– А ты кому нужна? Девятнадцатый пошел, а женихов не видать?
В голос заверещали Галина с матерью, жарко и гневно.
С тех пор пошел в селе разлад из-за цыганки.
Вот стоят у ворот сударушки, разговоры ведут. Проходят Соломония с Софьей – замолкают, изображая слащавые улыбки, здороваются, кивают. И тут же начинается горячее обсуждение недостатков ее семьи. В особенности возмущает то, что Гавриил дружит с господином губернатором, ну, и главная тема – цыганята.