bannerbanner
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
2 из 5

Юмор и афористичность речи были присущи всей семье. Стоило старшей, Анне, услышать о чём-то неординарном, как она вскидывала вверх руки и восклицала: «Х-ха! Пробило тринадцать!»

– Знаете, у нас в детстве была няня, заодно и кухарка, – посвящала она меня в уютную историю семьи. – К вечеру она уставала до чёртиков. Помолится, бывало, на ночь, идёт к постельке, потирает одну руку о другую, смеётся и шепчет: «В гнёздышко! В гнёздышко своё сейчас заберусь».

Младшая сестра, Мира, говорливая, образованная, напичканная стихами и байками, окончила московский Институт иностранных языков, работала переводчицей. Вышла замуж за немца. Ей было двадцать восемь лет, когда их с мужем арестовали и приговорили к десяти годам лагерей. Муж в заключении погиб. С Алексеем она встретилась уже лет через пять в лагерном театре кукол, организованном Тамарой Цулукидзе. Надо было видеть, как в боязни, что их могут разлучить, они проживали каждый божий день, вцепившись друг в друга. Страх перед насильственной разлукой превратился у обоих в настоящий недуг.

Все десять лет сёстры посылали ей в лагерь посылки. Они любили и жалели младшую сестру.

– Знаешь, – рассказывала мне ещё в зоне Мира, – приехала ко мне сестра Аннушка на свидание и говорит: «Вот взмахну сейчас волшебной палочкой, всё вернётся на свои места, и ты будешь жить, как прежде». Я подумала и ответила: не хо-чу! Так я хоть что-то познала, а то продолжала бы жить с закрытыми глазами.

– А вы, Алёша? – любопытствуя, спросила я присутствовавшего при этом разговоре Алексея.

– И я так же, – не раздумывая ответил он. – Ну, продвигался бы я на воле дальше по партийной линии и стал бы идиотом. Вот и всё.

Члены этой семьи, где в ходу были приправы из острот и лиризма, однако, горько сокрушались по поводу того, что лагерь изменил Миру до неузнаваемости.

– Ну, сами посудите! – с горечью и обидой рассказывала одна из сестёр. – Мира с Алексеем приехали сразу, как их освободили. Представляете, сколько собралось родственников, друзей? Поужинали. Ещё и расходиться было рано, как Мира вдруг во всеуслышанье обращается к Алексею и спрашивает: «Алёша, ты сходил в туалет? Покакал на ночь? Я устала, иду спать». Можете себе такое представить? Мира! Наша интеллигентная Мира! Ну что это за стиль?

Уязвивший сестёр «прокол» Миры можно и нужно было истолковать иначе. Могла же она, отсидев десять лет, тоже захотеть «дать по морде» беспечному, мало в чём изменившемуся за годы её отсутствия образу существования родственников? Слишком разного разлива и содержания жизнь досталась ей и её родным в одно и то же историческое время.

В доме у сестёр Миры, кстати, как и в доме Александры Фёдоровны, ни меня, ни приехавшую на несколько дней в Москву с Украины Хеллу не расспрашивали о нашем лагерном прошлом. Поначалу я такое целомудренное нелюбопытство отнесла к стародавней заповеди: «В доме повешенного не говорят о верёвке». Однако дело было не только в этом. Верёвка, накинутая одним концом на арестованного члена семьи, а другим – на полезного, привеченного властью родственника, при грамотной манипуляции вынуждала проявлять особую осторожность в общении. Для пятидесятых годов актуальнее расспросов и ответов был – молчок.

Однажды старший брат Миры – крупный физик, трижды лауреат Сталинских премий, совершенно очаровательный человек – спросил у нас с Хеллой:

– Неужели там только и было что холод и голод?

– Нет, конечно, – отозвались мы хором, – хватало и острословия, и шуток.

Для убедительности мы рассказали несколько курьёзов, пару анекдотов. Украсили это смехом. И пожалуй, то был единственный случай, когда из общения испарились насторожённость и напряжение. Наш собеседник восхищённо воскликнул:

– Да знаете ли вы, что на вас надо продавать билеты?

Я шепнула своей чешской подруге:

– А что? Кажется, мы легализовались в жанре буффонады. Пора шить колпаки…

Как же недостижимо далеки были наши родные от реального представления о лагерях, деформировавших не только «стиль», но и химический состав души!

Исстрадавшиеся от постоянного «врозь» в зоне, а затем и в ссылке, после освобождения Мира с Алексеем и часа не обходились друг без друга ни в работе, ни на отдыхе. Первым умер Алёша. Затем дочь Дина. Через много лет с приехавшей в Петербург Кирой Ефимовной Теверовской мы навестили Миру в Доме ветеранов сцены, где она нашла свой последний приют. У неё там была просторная, обставленная домашней мебелью комната. Я сидела у окна, выходившего в тенистый сад на Петровском острове, Кира – у постели Миры.

– Мне не нужно утро. Незачем просыпаться без Алёши, – вяло говорила Кире бывшая тараторка Мира. Она вроде бы и не болела. Просто взяла и ушла, раз умер её Алексей.

Жизнь каждого отдельного человека отстраивала своё мировоззрение, свою позицию. Осип Мандельштам оставил убийственно точный рецепт:

Не говори никому,Всё, что ты видел, забудь —Птицу, старуху, тюрьмуИли ещё что-нибудь…

Не всем, однако, давалось умение забыть былое.

* * *

Лида по конкурсу в Большой театр не прошла. Я разделяла мнение тех, кто считал это несправедливым. Для старших детей наступили чёрные дни. Уныние и раздражительность коренным образом изменили атмосферу в доме. Старший брат Бориса и до этого не забывал несколько раз в день выпить рюмку водки в ларьке против дома. Теперь приём спиртного участился. Конфузливое «Э-эй, Том, наскреби-ка мелочишки» приобрело форму «дай». Я выгребала гривенники, оставшиеся от тех рублей, которые получал Борис за портреты начальников и присылал, чтобы я продержалась. Но пьяное благодушие Кости продолжалось недолго и сменилось агрессивными наскоками, напоминавшими срывы Бориса. Фамильное сходство всерьёз пугало. Дальше – больше. Я оказалась втянутой в семейный конфликт.

– Ты даёшь ему деньги! – возмущалась Александра Фёдоровна. – Он погибает, пропадает ни за грош. Помоги его вразумить. Я всего-навсего прошу, чтобы он согласился на лечение антабусом.

Моё присутствие при уговорах только подливало масла в огонь. От медицинского вмешательства Костя отбивался, обрушивался на мать с тяжёлыми упрёками:

– Раньше надо было обо мне думать, раньше. Когда я, семилетний, бежал за тобой и твоим ухажёром, кричал: «Мама, ма-ма!» – а ты даже головы не повернула. Я кричал, а ты, как на щенка, не обращала на меня внимания…

– Опомнись! Что ты сочиняешь? – поражённо оправдывалась Александра Фёдоровна. – Такого никогда, слышишь, никогда не могло быть! Ни при каких обстоятельствах я не могла бы игнорировать моего мальчика!

Но какая-то застрявшая обида буксовала и буксовала в глубинах психики старшего сына. Не побеждённая сорокалетним сознанием, она выкидывала вневозрастные коленца. Я металась между возмущением и сочувствием. Жаль было Костю. Ещё больше было жаль Александру Фёдоровну.

Лида при этом сидела молча, с потемневшим лицом. Она с удивлявшей меня терпимостью сносила слабость мужа, хотя в вопросе лечения полностью поддерживала свекровь.

– Вы думаете, я хочу вас мучить?.. Не хочу, не хочу, – сдался вдруг напившийся Костя. – Пусть, к дьяволу, ко всем чертям, вшивают эту проклятую ампулу.

Незамедлительно Александра Фёдоровна что-то продала и оплатила лечение сына.

Жертвенность, с которой она бросалась на помощь близким, была поразительна. Это касалось всех. Даже меня. Едва наметился выбор профессии, как она тут же вознамерилась всерьёз подготовить меня к ней:

– У тебя от природы волшебный голос, но он не поставлен. Я договорилась с педагогом Вороновым, у которого училась сама. Будешь ходить к нему заниматься!

Педагог был превосходный. Два занятия, которые я посетила, окунули меня в неведомый мир секретов и подробностей: «Сомкните губы… Произнесите: м-м-м-м… Вслушайтесь в этот первородный звук… Повторите. Нет, не так… Резонировать должно нёбо, всё…» По сути, это были первые в моей жизни профессиональные уроки актёрского мастерства. Но когда я узнала, сколько Александра Фёдоровна за них платит, категорически заявила: «Поскольку никакой уверенности, что я попаду в театр, не существует, то – нет! Нет и нет!»

Твёрдость отказа вызвала небольшую бурю, послужив одновременно некоторому сближению с Александрой Фёдоровной.

Меня как-то особенно мучил один вопрос. Ещё в 1947 году, в зоне, Борис принялся вдруг писать поэму о Сталине. С колонны Ракпас переслал черновик в наш ТЭК, чтобы мы с Колюшкой ознакомились с ним. Среди прочих откровений была в поэме и такая строфа:

…Если ты ошибся – не упорствуй,Ни слезы, ни бойких слов не трать.Вытерпи урок, поправься просто!Мысль о НЁМ не даст душе солгать…

Колино холодное: «Мысль о НЁМ не даст душе солгать?!» и моё: «Зачем ты так?» – задели Бориса. Он обвинил меня в высокомерии и «отъединении от действительной жизни». Вступившаяся за Бориса Хелла сказала тогда: «Дурацкая поэма – не его идея. Он уступил настоянию матери». Я Александру Фёдоровну тогда ещё не знала, но про себя удивилась: «Просить сына сочинять поэму о вожде, который раскулачивал, сажал, уничтожал?»

И вот сейчас, когда эта самая женщина, не питающая ко мне особой симпатии, объявила меня невестой сына и укрыла в своём доме, а я задержалась там, хотя мне от этого было так скверно, что хоть вешайся, – моя принципиальность, мой максимализм пришли в смущение.

Да, нас определяла и определяет всё та же мера: «Нравственно? Безнравственно?» Слава богу, спрос с Человека остаётся устойчивым на той же неколебимой зарубке. Но когда сама власть обзывает честь – бесчестьем, живую мысль – преступной, а отказ от арестованных родителей – нормой, всё смещается. Не хочется поспешно судить тех, кто в сумеречную пору пытается в одиночку отыскать окольные пути во имя спасения близких. Александре Фёдоровне во что бы то ни стало нужна была свобода сына.

Борис к юбилею вождя поэму завершил. Мать попросилась на приём в Кремль. Её к вождю не допустили, автора поэмы оставили досиживать срок. Призвание Александры Фёдоровны быть Матерью я поняла тогда как драму.

Окончательно протрезвев в посуровевшей обстановке дома, я резко и чётко увидела себя глазами семьи Маевских: бросила работу и жильё в Микуни, незваной появилась у них, – потому, видите ли, что пожелала работать в театре?! Такая предыстория у кого угодно могла отбить охоту к участию. Степень недоумения была, видимо, так велика, что никто вообще не придал значения записке Бориса: «Ей сейчас худо». А то, что он просил меня не называть истинных причин отъезда из Микуни, оставалось известным мне одной.

Микуньские друзья продолжали молчать. Я не находила себе места. Начала списываться с другими знакомыми ссыльными, расспрашивая о возможностях работы и жилья в Сибири.

* * *

Между Лидой и Александрой Фёдоровной и раньше не было особой теплоты. После неудачи с конкурсом, когда старшие дети оказались в критической ситуации, от сдержанности Лиды мало что осталось. В первую очередь это сказалось на отношении ко мне. Невнятность моего положения в доме и раньше не вызывала у неё добрых чувств. А то, что Александра Фёдоровна, навещая первую семью Кости, брала с собой и меня, вызывало ещё большее недовольство и ревность.

– А вам известно, что Борис присылает матери письма своих корреспонденток и черновики своих ответов им? Его письма к вам и ваши к нему тоже хранятся у неё, – объявила она мне вдруг.

Я этого знать не могла. Письма казались мне в ту пору проявлением безоглядного доверия, нестеснённости раздумий, бесстрашия ошибочных мыслей и чувств. Как может то, что предназначалось одному человеку, стать известным кому-то ещё? Однажды так уже было, когда Борис дал прочесть одно из моих писем Александру Осиповичу. Я это очень тяжело пережила. Теперь я приняла сказанное Лидой едва ли не как повторное предательство.

Понадобилось несколько десятилетий для того, чтобы я научилась видеть в письмах документ.

Я пыталась уверить себя в том, что при постоянных лагерных обысках потребность Бориса переправить архив в дом матери была неоспорима и разумна. Но едва я примирила непримиримое, как Лида озадачила меня неожиданным заявлением:

– Я безумно влюблюсь в брата моего мужа, когда он освободится и приедет домой.

Раз, затем второй и третий, с явным желанием досадить мне, она игриво переспрашивала:

– Вы, надеюсь, не станете мне мешать?

Я не могла заподозрить её в легкомыслии. Лида любила мужа. Ей, видимо, было очень худо в те дни.

Любопытство подтолкнуло Лиду самовольно познакомиться с семейным архивом. Мне следовало догадаться обо всём раньше. Окончательно прийти к этой немудрёной догадке помогли слова самой Лиды: у матери Бориса хранились не рисунки, а стихи и черновики писем, в том числе его письма ко мне и мои к нему. Переписка с пылким и умным Борисом и впрямь представляла немалый соблазн. Так выяснилось, что и Александра Фёдоровна, и Лида знали обо мне куда больше и детальнее, чем могли бы узнать из моих ответов на незаданные вопросы, которых я ждала.

Каким бы ни обещало быть наше с Борисом будущее, оно зависело не от отношения его семьи ко мне, а от того, как мы сами с этим разберёмся. Мы никогда не оказывались вместе ни на одной из колонн. Виделись, когда с лагерным театром, обслуживающим зоны, я приезжала на Ракпас, где находились Александр Осипович, Хелла и он. Эпистолярная (и это было необычайно важно) форма наших отношений, хоть и проистекала из реальных жизненных коллизий, была изначально ограничена.

После смерти Коли и кражи сына меня непросто было вызволить из отчаяния, непросто было поддержать письмами. Не признав за письмами Бориса их чрезвычайной важности, я сама не поняла бы наших странных отношений. Читая и перечитывая его письма, я в конце концов расслышала настоятельную интонацию, адресованную потаённой природе человека: «Пойми, ты обязана жить! Это раз. Пойми, ты заядлый, проверенный радостник. Это два». Борис без устали повторял и повторял: «Ты не только мне, ты многим людям нужна, чтобы жить!»

Повязанный по рукам и ногам, заключённый человек заселял листки писем из зоны пересыщенным раствором размышлений и чувств, исповедями и даже провидениями, которые даются умеющим с головой погружаться в жизнь другого человека. Союзником молодого задора Бориса была, несомненно, полученная мною свобода, освобождение. С высоты тридцатилетнего возраста мы спорили о напастях века, толковали о достойном человеческом обществе, об устремлениях самого Человека. Я восставала, когда Борис прибегал к утопиям, но, вовлечённая в них, стала грешить ими сама. И конечно же, свобода играла здесь первую скрипку. «Месяц назад ты писала мне: „Я часто думаю, что мы живём в лаборатории жизни, где создается Человек, которого ждёт Время, от которого столько света“», – цитировал меня Борис и уточнял: «Зоркая, чуткая – да, да! И главное, что мы сами все тут являемся и реактивами, и катализаторами, и лаборантами, и производным продуктом! В лаборатории этой много дыма, душных паров и едких кислот. И Человек в нас рождается под их прожигающим ливнем в клубах гнева и любви, обид и счастья. Сверху такое прекрасное и бесстрастное небо, а внизу, в жарких сложностях, среди грязи и цветов, слёз и песен, побоев и ласки, рождается Человек в вихре красоты, рядом с кучками отбросов и блестящих бумажек. Ты так верно чуешь это вкусное, властное великолепие. И всё в тебе создано, чтобы кружить в нём, озорно кричать „страшным голосом“ от изобилия и, рассекая упругое сопротивление, взмывать вверх и плыть навстречу ветру и солнцу, призывая к тому других…» Преувеличения и пафос диктовались неприкаянной, обобранной, но всё же молодостью. Чем больше проблем у меня было – неизвестность с сыном, отсутствие профессии, преследования ГБ, – тем сильнее была потребность отрываться от реальности и земли, «взмывать вверх и плыть навстречу ветру и солнцу». Должно же было в чём-то выражать себя буйство энергии.

И чего только не было в тех отношениях! На Севере в концертах я читала «Девушку и Смерть» Горького. Борис изготовил горельеф из гипса: голова юноши лежала на коленях у девушки, будто сошедшей с полотен Рубенса. Я не согласилась с такой трактовкой. Приподняв двумя руками своё создание, Борис с силой расшиб его оземь в мелкие куски. Наша переписка после таких сцен обрывалась. Но я судила себя за жёсткость, за причинённую ему боль, снова шла на примирение. Однако поводы к «разночтениям» возникали снова и снова.

В настойчивом чувстве Бориса безусловно была какая-то нешуточная и непостижимая загадка. Мне недоставало ни опыта, ни человеческой зрелости, чтобы разобраться в ней. Мы были ровесниками, жили в одном Времени, но по-разному относились к самой природе вещей и понятий. Не Время – Бориса, а он норовил по-свойски подчинить его своим желаниям. Он сам назначал ему сроки действий. А я признавала во Времени одушевленного и верховного повелителя. Принимая мою подчинённость, оно бесцеремонно и безжалостно говорило мне: «Не жди! Для таких-то и таких твоих надежд я никогда не настану!» Или напротив: «Терпи! Явлюсь!» Я слышала Время, свято верила его языку. И оно не обманывало меня.

В попытке объяснить Борису, почему не откликаюсь на его чувство, я как-то написала что-то вроде новеллы об отношениях со Временем. Сюжет был наивный. Она живёт в лачуге, у моря. В дверь постучался пришелец. Спросил, не найдётся ли у неё весла – заменить сломанное. Они как бы «узнали» друг друга. Он стал звать её с собой к скале в море, у которой любил бывать, слушать, как об неё разбиваются волны, как кричат бакланы и чайки. Но её не оставляла боль утраты любимого человека, и она отказалась с ним плыть.

Я хотела разобраться в сути этой невнятицы. И неожиданно ко мне пришло воспоминание об одной из теософских книг Кржижановской, которую я в юности брала читать из домашней библиотеки любимой подруги Ниночки Изенберг. Там никак не могла разрешиться схожая ситуация: он любит её, а она относится к нему разве что с интересом и любопытством. Не более. Их встреча в следующем воплощении ничего не изменяла. В третьем – также. И только в последующем, четвёртом воплощении в материальной природе обоих, как в некой знаковой системе, что-то смещалось и помехи устранялись сами собой. Выпутавшись из тенёт памяти, этот мистический сюжет предложил себя в расшифровщики тайны.

Но далее меня поразил уже сам Борис. В день моего рождения по дороге на работу он вручил мне какой-то прямоугольный, завёрнутый в ткань предмет, около метра в длину. Раскутав его дома, я поставила на стол написанную им картину. Более половины левой её стороны было отдано вскипающим, лучисто-зелёным морю и небу. В опровержение незатейливого сюжета моей новеллы, справа, вместе, плечом к плечу были обозначены не слишком чёткие поясные портреты мужчины и женщины. Мужчина держал в руках весло. Поразительно было то, что, при некотором сходстве персонажей с ним и со мной, в облик обоих Борисом были внесены чуткие поправки, в корне менявшие моё восприятие и его, и себя. Я неотрывно смотрела и не могла понять: как такое может быть? Борис не был тогда профессиональным художником, не в полной мере владел рисунком и цветом. Картина вообще была не завершена. Какой же непостижимый инстинкт помог ему отыскать в воображении черты, которые один хотел бы видеть в другом? Будто он изобразил себя приемлемым для меня, а мне придал ту внутреннюю пластику и тот овал лица, в которых было выражено что-то сугубо моё. И я ведь не делилась с ним содержанием романа Кржижановской! Его личное художническое чутье на обе лопатки опрокидывало мистику писательницы Кржижановской, и сам Борис представал теперь непознанным явлением.

Ещё до той картины он писал: «Это правда, что люди рождаются уже близкими. В этом нет выдумки. Они могут никогда не встретиться… Я ведь всегда знал, что ты есть. И что отыщу. Найти тебя значило стать собой. Целым. Страх? Он мог быть прежде. Не найти. Пройти мимо. Заплутать по пути к себе-тебе. Уже встретив, не суметь подать знак, не узнать в лицо и остаться неузнанным. Это было бы кошмаром бессмыслицы. Но я слишком хорошо знал, кто мы друг другу. Не в отношениях даже, а по сути…»

«Не в отношениях даже, а по сути»?! Он провидел и этот драматический разлом, двуязычье на развилке «отношений» и «сути». Тайна была и в том, что картина Бориса меня странным образом утешала. При моих тридцати двух годах, прожитых так, как они были прожиты, я если о чем-то ещё и мечтала, так это о единомыслии и единочувствии с другим человеком в некоем условном будущем.

Как бы вынутые из глубин запроволочного мира, эти странные отношения в московском родовом гнезде Бориса представлялись мне несколько иными, чем на Севере. Поубавилась и стала покрываться патиной безусловная вера в то, что Борис любит меня «без памяти». В одном письме, уже из Москвы, я переспросила его: если так сильно любит, как говорит, то – за что? Ответ оказался непредвиденно трезвым, неромантичным: «Спрашиваешь, за что люблю? Какую?.. Ну да, Томушка моя, за силу жизни в тебе, упрямую, яркую, неистребимую. Вот какую люблю. А с остальными Томками, что толкутся в ногах у этой со своими слабостями и неуверенностями или вьются поверх нас с хаосом избытка и раскалённых порывов? С ними кое-как мирюсь, то мучаясь, то смешливо щурясь, знаю, что они побочные, как лишние ветки у дикого дерева, которые пьют соки и хлещут прохожих, пока не усмирит их садовник-разум ножом да лыком. Тогда зацветёт, нальётся, раскинется моя главная Томка и настанет время плодоносить… Хоть и сам я грешил последнее время в сентиментальных излишествах, но если бы спросила, за что не люблю тебя, моя Зорька нежная, сказал бы: „За анархию, чёрт побери! Треба дисциплинки“. Оно хоть и манит пустить сердце враспояску, да роскошь эта не по здешнему житью. Ох! Прости меня, прости… Пробую балагурить, а не получается. Рвётся, рвётся вся душа к тебе: успокоить, всю боль твою выпить, разомкнуть душу твою. От всех и от всего закрыть, чтоб отдохнула птица моя. Если бы я мог быть так же спокоен за тебя сегодня, как спокоен за нас через полтора года…»

Чётко, образно, нелицеприятно «по сути» ответил друг. Да только что же это я, на самом деле, за такое-эдакое, что вызываю и у ГБ, и у любящего человека столь схожие желания «усмирить» меня и остричь?.. Заслышав на Севере лязг ножниц, я, как «лишняя ветка», самочинно отломила себя от ствола. Место отрыва и сейчас ещё нещадно саднило. Выходит, что-то надобно «усмирять» и «стричь» ещё и ещё?

Что и говорить, в письме хватало неканонических, проницательных наблюдений. Про «анархию», про «треба дисциплинки», про «нож да лыко разума». Со многим можно было согласиться. А вот в чём он узрел «силу жизни», если каждый день и час сама я чувствовала себя так неуверенно? И подумалось – тогда ещё вроде бы попутно, – что трезвость Бориса очень в новинку. И – очень неспроста.

* * *

В конце лета Александра Фёдоровна устроилась работать библиотекарем в один из подмосковных пионерских лагерей. Попытки в любом качестве пристроить и меня разбивались, как и прежде, о нелегальное проживание в Москве и паспортную рогатку.

– На несколько дней приедешь ко мне погостить, – отвоевала наше «вдвоём» мать Бориса. – Я сказала: ко мне приедет невестка…

Внутри всё было натянуто. Как я справлюсь со своими «честно-нечестно» при ответе на вопрос о её сыне, который – я это понимала – непременно будет задан, когда мы окажемся с ней вдвоём?

Автобус, в котором я ехала в Одинцово, неожиданно остановили двое милиционеров. Проверка документов грозила высылкой из столицы в двадцать четыре часа, могла поставить под удар Александру Фёдоровну. Я только делала вид, что храбро переношу нелегальщину, а сейчас кто-то из пассажиров даже спросил меня: «Дать валидол?» Милиционеры же всего-навсего указали водителю, как объехать опасный участок пути: взрывали стоявшую у дороги облупленную, грязно-белого цвета церковь семнадцатого века. Не справляясь со стойкостью стен, динамит только оставлял выбоины.

– Темнота, – ворчал водитель, – небось и не ведают, что в прошлые века, когда церковь ставили, в цемент яичный белок подмешивали…

Колокола со звонницы давным-давно были сброшены и переплавлены в промышленное сырьё, а на весёлой поляне вокруг церкви ветер клонил долу живые лиловато-синие колокольчики на тонюсеньких, но крепких ножках.

Пионерлагерь располагался на берегу небольшой речушки. Пригорки. Лесок. Утром звук горна, линейка, россыпь детей… Во время «тихого часа» мы с Александрой Фёдоровной уходили побродить по лугам. Я напряжённо ждала трудного для себя вопроса. Она его задала:

– Скажи, Томочка, ты любишь моего сына?

– …Мы понимаем друг друга, Александра Фёдоровна. С ним интересно. Он умный, верный.

– Я не такого ответа жду от тебя. Сама знаю, что мой сын талантлив и ярок. Я хочу знать, любишь ли ты его.

И я ответила: «Да, люблю». Ответила так потому, что для меня полноправной половиной нежеланного Бориса, имевшего славу донжуана, был растерянный мальчик, которого я губила своим неприятием, а он этого не заслуживал; потому что, услышав, с какой готовностью он выдохнул в Микуни: «Езжай к Ма! Там всё рассудите», – я в первый раз поверила, что он и правда меня любит. И потому ещё, что, ничего не «рассудив», Александра Фёдоровна проявила ко мне доброту в ужасающий по сути момент моей жизни.

На страницу:
2 из 5