
Полная версия
Эволюция эстетических взглядов Варлама Шаламова и русский литературный процесс 1950 – 1970-х годов
Это был не то, что спецфонд, а просто полки, где ставили книги, снятые с выдачи по циркулярам Наркомпроса: по черным спискам (как в Ватикане)…
Там, с этих полок, я и прочел «Новый мир» с «Повестью непогашенной луны» Пильняка, «Белую гвардию» Булгакова в журнале «Россия», «Ленин» Маяковского – поэма «Ленин» стояла на этих ссыльных полках года три [Там же: 423].
Библиотека принесла ему не только удовольствие от чтения, но и острое сожаление о потерянных на заводе годах – для поступления пришлось заново осваивать школьную программу. Но занятия в библиотеке и на подготовительных курсах привели к новым знакомствам, изменили темп и наполнение жизни молодого Шаламова. Москва 1920-х для него была университетом культуры.
В воспоминаниях он описывал феерически-утопический дух двадцатых годов, называл это время «штурмом неба», часто упоминал об ожидавшейся всеми мировой революции. Но самым важным для Шаламова в Москве этого периода было кипение жизни. Это кипение выражалось, прежде всего, в ожесточенных спорах и дискуссиях:
Эти споры велись буквально обо всем: и о том, будут ли духи при коммунизме – фабрика Брокара стояла с революции, и работники не были уверены, что ее пустят. И о том, существует ли общность жен в фаланге Фурье, и о воспитании детей. Обсуждали не формы брака, обсуждался сам брак, сама семья – нужна ли она. Или детей должно воспитывать государство и только государство. Нужны ли адвокаты при новом праве. Нужна ли литература, поэзия, живопись, скульптура… И если нужны, то в какой форме, не в форме же старой [Там же: 434].
Эту особенность московской жизни отмечает в своем «Московском дневнике» и немецкий философ Вальтер Беньямин, оказавшийся в советской России в декабре 1926 – январе 1927 года:
Дни каждого московского жителя насыщены до предела. Заседания. Комиссии каждый час проходят в конторах, клубах, на фабриках; для них часто не хватает места, их проводят в углу шумных редакций, за убранным столом в заводской столовой [Беньямин: 226].
Двадцатые годы – время ораторов: Шаламов вспоминал, что более тридцати раз слушал Луначарского[7], которого называл человеком-университетом.
Варлам Шаламов принимал в кипящей культурной жизни самое активное участие. Он дискутировал, писал стихи, посещал литературные кружки, бывал на занятиях у Осипа Брика, диспутах Маяковского, встречался с Сергеем Третьяковым, ненадолго вошел в «Молодой ЛЕФ», несколько раз был в «Красном студенчестве» поэта-конструктивиста Ильи Сельвинского. Возможность существования множества мнений, относительная (в сравнении с тридцатыми и последующими годами) свобода дискуссий, различные литературные группы и взгляды – это то, что Шаламов вспоминал всю жизнь:
Двадцатые годы – это время литературных сражений, поэтических битв на семи московских холмах: в Политехническом музее, в Коммунистической аудитории 1-го МГУ, в Клубе Университета, в Колонном зале Дома Союзов. Интерес к выступлению поэтов, писателей был неизменно велик. Даже такие клубы, как Госбанковский на Неглинном, собирали на литературные вечера полные залы.
Имажинисты, комфуты, ничевоки, крестьянские поэты; «Кузница», ЛЕФ, «Перевал», РАПП, конструктивисты, оригиналисты-фразари и прочие, им же имя легион [Шаламов 2013: IV, 319].
Дискуссии кипели недолго: Шаламов был арестован 19 февраля 1929 года в засаде в подпольной типографии, где печатались «Завещание В. И. Ленина» и другие документы оппозиции. Ордер на его арест подписан Г. Ягодой 1 марта 1929 года.
Двадцатые годы стали для Шаламова эталоном, с которым он сверял литературу пятидесятых-семидесятых, и чаще всего сравнение было не в пользу последней. Свидетели отмечают, что, вернувшись с Колымы, Шаламов так и остался «человеком двадцатых годов», и с этим связано его во многом критическое отношение к современному литературному и культурному процессу.
После возвращения из лагеря Шаламов устроился на работу внештатным корреспондентом в журнал «Москва» и добивался публикаций статей именно о двадцатых: о «Красной нови», «Синей блузе», А. К. Воронском. Тема двадцатых годов цензурировалась государством долгие годы, Шаламов же настаивал на публикации правды.
Варлам Шаламов и «Новый ЛЕФ»
Шаламов быстро включился в литературный процесс. Он интересовался идеями ЛЕФа, некоторое время посещал кружок Осипа Брика, общался с Сергеем Третьяковым. Он активно и внимательно изучал труды формалистов, но при этом отделял литературную теорию от московской литературной жизни, которая «создавала факты» и была очень насыщенной:
ЛЕФ опирался на «формалистов». Шкловский – крупная фигура ЛЕФа, был тем человеком, который выдумывал порох, и для формалистов был признанным вождем этого течения. Ленинградцы – Тынянов, Томашевский, Эйхенбаум – все это были эрудиты, величины солидные, недавние участники тоненьких сборничков ОПОЯЗа. Пока в Ленинграде формалисты корпели над собиранием литературных фактов, Москва создавала эти литературные факты [Шаламов 2013: IV, 319].
Несмотря на такой скептицизм, Шаламову идеи формализма были близки. В его архивах мы находим стихотворение «В защиту формализма»[8]. Невозможно точно сказать, было ли оно воспоминаниями о дискуссиях вокруг «формального метода» или откликом на борьбу с «формализмом в искусстве» в СССР. Скорее, это размышление о поэзии, но в советском языке эта омонимия превратилась в синонимию:
Не упрекай их в формализме,В любви к уловкам ремесла.Двояковыпуклая линзаЧудес немало принесла.И их игрушечные стекла,Ребячий тот калейдоскоп —Соединял в одном биноклеИ телескоп, и микроскоп.И их юродство – не уродство,А только сердца прямота,И на родство, и на господствоРассвирепевшая мечта.Отлично знает вся отчизна,Что ни один еще поэтНе умирал от формализма —Таких примеров вовсе нет[Там же: III, 303].Но при всей увлеченности революционными идеями разочарование в этих объединениях наступило довольно быстро. Шаламов обладал собственным видением и интересами, сформировавшимися еще в школьные годы и получившими развитие после переезда в Москву и погружения в ее культурную жизнь, поступления в Московский университет. Точнее было бы сказать, что это было разочарование не в идеях и теориях, а в том, какие темы обсуждались участниками ЛЕФа, как они относились к другим литераторам и какие человеческие качества демонстрировались ими. К некоторым проявлениям участников объединения Шаламов относился негативно. В воспоминаниях «Двадцатые годы» Шаламов внезапно выступил с резкой критикой ЛЕФа:
Большая часть литературных споров, в которых участвовали «лефы», уходили на выяснение, кто у кого украл метафору, интонацию, образ. Чей, например, приоритет в слове «земшар». Кто первый придумал это изящное слово? Безыменский или Маяковский? Кто у кого украл? <…>
Крайне неприятной была какая-то звериная ненависть к Блоку, пренебрежительный, издевательский тон по отношению к нему, усвоенный всеми лефовцами. <…>
Изобретательство вымученных острот, пустые разговоры, которыми занимались в лефовском окружении Маяковского, Брика, пугали меня. Поэзия, по моему глубокому внутреннему чутью, там жить не могла [Шаламов 2013: IV, 342].
В письме Людмиле Ивановне Скорино от 12 января 1962 года Шаламов также рассказывал о постигшем его разочаровании в участниках ЛЕФа:
Литературного тут не было ничего, кроме сплетен и вышучивания всех возможных лефовских врагов. Нарочитое умничанье, кокетничанье испытанных остряков с психологией футбольных болельщиков производило на меня прямо-таки угнетающее, отталкивающее впечатление. Поэзия, которую я искал, жила не здесь. Разочарование было столь сильным, что во время распада ЛЕФа, когда Маяковский был отстранен от журнала, мои симпатии оказались на стороне фактографии, на стороне Сергея Михайловича Третьякова, сменившего Маяковского за редакторским креслом «Нового ЛЕФа» [Там же: VI, 320].
Разрыв с «Новым ЛЕФом» Шаламов объяснял своей строптивостью и нежеланием писать на предлагаемые темы:
На Малую Бронную ходил я недолго из-за своей строптивости и из-за того, что мне жалко было стихов, не чьих-нибудь стихов, а стихов вообще. Стихам не было место в «литературе факта» – меня крайне интересовал тогда (интересует и сейчас) вопрос – как такие разные люди уживаются под лефовской и новолефовской кровлей.
У меня были кой-какие соображения на этот счет.
Я работал тогда в радиогазете «Рабочий полдень».
– Вот, – сказал Сергей Михайлович, – напишите для «Нового Лефа» заметку «Язык радиорепортера». Я слышал, что надо избегать шипящих и так далее. Напишете?
– Я, Сергей Михайлович, хотел бы написать по общим вопросам, – робко забормотал я.
Узкое лицо Третьякова передернулось, а голос его зазвенел:
– По общим вопросам мы сами пишем.
Больше я на Малой Бронной не бывал. Избавленный от духовного гнета «литературных фактов», я яростно писал стихи – о дожде, о солнце, о всем, что в ЛЕФе запрещалось [Там же: IV, 318].
Тем не менее разрыв с ЛЕФом не означал полного отрицания этого опыта. Шаламов всю жизнь спорил с лефовцами, но впоследствии их метод окажется для него одним из немногих возможных способов фиксации травматического опыта. Елена Михайлик указывает на противоречивость отношения Шаламова к нему:
Все многообразные позиции – в области эстетики, политики и теории литературы, – которые в то время существовали в рамках Левого фронта искусств, казались Шаламову догматическими, узкими и плохо согласующимися друг с другом.
Шаламова одновременно привлекала – и отталкивала – жесткая ориентация на «литературу факта», апелляция к документу, представление о том, что форму произведения должны диктовать свойства материала, а автор важен ровно в той мере, в которой отсутствует в тексте. С точки зрения Шаламова, эта позиция не оставляла места для поэзии [Михайлик 2009: 180].
Вероятнее всего, Шаламова оттолкнули и скрытая иерархичность «Нового ЛЕФа», и жесткий формальный и идеологический диктат объединения в целом. Шаламов искал свою интонацию и стремился самостоятельно находить темы для литературных сочинений, что не поощрялось Третьяковым. Тогда же Шаламов проявил склонность к резким разрывам, которая сохранилась на всю жизнь, – таким резким будет разрыв с Борисом Пастернаком, Надеждой Мандельштам, некоторыми друзьями и соратниками.
Много лет спустя, в 1971 году, в записных книжках писатель назовет себя последователем русского модернизма:
Я – прямой наследник русского модернизма – Белого и Ремизова. Я учился не у Толстого, а у Белого, и в любом моем рассказе есть следы этой учебы.
С Пастернаком, Эренбургом, с Мандельштам мне было легко говорить потому, что они хорошо понимали, в чем тут дело [Шаламов 2013: V, 322].
Андрей Белый и Алексей Ремизов – предшественники Шаламова
Утверждение о том, что он является наследником Белого и Ремизова, Шаламов более нигде не раскрывает и не комментирует. Несмотря на то что обоим писателям посвящен ряд высказываний и записей Шаламова, они содержат в основном впечатления от прочитанного. Возможно, Шаламов имел в виду принцип документальности у А. Ремизова и ритм прозы А. Белого, чей роман «Петербург» считал последним романом в русской литературе[9]. Оба этих явления характерны для прозы Шаламова, как и бессюжетность, фрагментарность, пристальное внимание к деталям быта, эпизодам. Но убедительного доказательства этого предположения в высказываниях Шаламова нет.
Об Алексее Ремизове он пишет в 1964 году:
Ремизов. «Мышкина дудочка. Подстриженными глазами».
Лучшая русская книга, которую я читал за последние тридцать лет, необычайная, замечательная книга. Рассказ «Мышкина дудочка», где сапогом давят мышку, беззащитную, лучший рассказ. До слез.
Грусть необычайная. Вера в призвание, героизм, сила. Урок мужества, героической жизни, нищей жизни без скидок [Шаламов 2013: VII, 399].
Эмоциональность прозы Ремизова отмечена Шаламовым, который свою прозу называл «эмоционально окрашенным документом»[10]. Есть еще один важный сюжет, который связывает В. Шаламова и А. Ремизова. В 1926 году А. Ремизов в Париже опубликовал «Житие протопопа Аввакума» (фактически – ремизовский текст, выстроенный на основе разных списков оригинального сочинения старообрядцев), который был значимой фигурой для Шаламова, посвятившего ему стихотворение «Аввакум в Пустозерске»[11]:
Не в бревнах, а в ребрахЦерковь моя.В усмешке недобройЛицо бытия.Сложеньем двуперстнымПоднялся мой крест,Горя в Пустозерске,Блистая окрест.Я всюду прославлен,Везде заклеймен,Легендою давнейВ сердцах утвержден.<…>Пускай я осмеянИ предан костру,Пусть прах мой развеянНа горном ветру.Нет участи слаще,Желанней конца,Чем пепел, стучащийВ людские сердца[Шаламов 2013: V, 183].Фигура Аввакума актуализировалась в Серебряном веке и, что особенно важно для Шаламова, была значима для народовольцев, историей которых он интересовался. Отмечая темы духовного подвига, совмещение элементов жития Аввакума и биографии Шаламова, культуролог Валерий Петроченков высказывает предположение о том, чем является Аввакум для Шаламова:
Фигура протопопа Аввакума неоднократно привлекала внимание русских писателей. Для некоторых из них обращение к судьбе вождя старообрядчества было попыткой проверки на прочность своего душевного и духовного опыта.
Но Шаламов единственный, кто выбрал протопопа Аввакума своим архетипом и в определенном смысле – двойником [Петроченков].
Тема жития протопопа Аввакума в творчестве Шаламова заслуживает отдельного исследования. В контексте нашей работы необходимо отметить, что личность Аввакума была важна и для Ремизова. Частые упоминания Аввакума в статьях и беседах, выступления с публичными чтениями «Жития» вызывали в среде русского зарубежья мнение о том, что Ремизов был учеником и последователем протопопа.
Юрий Розанов указывает на то, что Шаламов, по всей видимости, был знаком с книгой Ремизова «Россия в письменах», целиком построенной на исторических документах, отмечает значимость канона модернистской литературы для прозы Шаламова:
В металитературном дискурсе Шаламова совершенно четко обозначены некоторые составляющие того «канона» модернистской литературы, на которой он ориентировался: фонетическое отношение к слову («проверка на звук»), полисемантичность («многоплановость»), символизация и особый, доведенный до «крайней степени художественной» документализм. Ремизов, проповедовавший среди молодых писателей подобную поэтику, называл ее «природным русским ладом», наиболее полным выразителем которого он считал протопопа Аввакума [Розанов].
О том, что связывает В. Шаламова и А. Белого, размышляет переводчик Шаламова Габриэле Лойпольд в статье «Анатомия сдержанности. Переводя Варлама Шаламова». Она отмечает музыкальную структуру, ритмизацию прозы:
Ритмизация текста вследствие варьирующих повторений фраз, ключевых предложений и полуабзацев, лейтмотивов, перекочевывающих из рассказов в письма, эссе и заметки в записных книжках, а к тому же структурирующее значение числа «два» – пар синонимов, – это музыкальные средства, образующие ткань прозы Шаламова и составляющие, вместе с вышеназванными нюансами «интонировки», те «цепочки», на которых вынужден «плясать» переводчик. И которые уводят его взгляд от лагеря [Лойпольд].
Глава 2
Начало оттепели: назад в литературу
Советская литература после смерти Сталина: обстоятельства появления «Колымских рассказов»
Вторая половина пятидесятых годов для Шаламова стала его лучшим временем. Время, когда закончился сталинский режим и массовые репрессии, развернулась хрущевская оттепель, давшая новый импульс, новые надежды и новое «оттепельное» искусство, сложно было представить в колымских бараках. А вторая половина пятидесятых и начало шестидесятых[12] – время молодой поэзии, постепенного оживления литературных журналов и надежд на обновление политической и культурной повестки – дали возможность думать, что процесс необратим. Но, как покажет история, ненадолго.
Срок лагерного заключения Варлама Шаламова истек в октябре 1951 года. Еще два года – до сентября 1953-го – он был вынужден работать на Колыме, чтобы накопить денег на отъезд на «большую землю». В это время и сразу после возвращения Шаламов много писал, в основном стихи, торопясь записать то, что накопилось за долгие годы лагеря и ссылки:
В 1951 году я освободился из заключения, но выехать с Колымы не смог. Я работал фельдшером близ Оймякона, в верховьях Индигирки, на тогдашнем полюсе холода и писал день и ночь – на самодельных тетрадях.
В 1953 году уехал с Колымы, поселился в Калининской области, на небольшом торфопредприятии, работал там два с половиной года агентом по техническому снабжению. Торфяные разработки с сезонницами-«торфушками» были местом, где крестьянин становился рабочим, впервые приобщался к рабочей психологии. Там было немало интересного, но у меня не было времени – мне было больше 45 лет, я старался обогнать время и писал день и ночь – стихи и рассказы. Каждый день я боялся, что силы кончатся, что я уже не напишу ни строчки, не сумею написать всего, что хотел [Шаламов 2013: IV, 312].
Конец ознакомительного фрагмента.
Текст предоставлен ООО «ЛитРес».
Прочитайте эту книгу целиком, купив полную легальную версию на ЛитРес.
Безопасно оплатить книгу можно банковской картой Visa, MasterCard, Maestro, со счета мобильного телефона, с платежного терминала, в салоне МТС или Связной, через PayPal, WebMoney, Яндекс.Деньги, QIWI Кошелек, бонусными картами или другим удобным Вам способом.
Примечания
1
При жизни Шаламова до марта 1937 года было опубликовано пять рассказов, большое количество журналистских материалов, а после выхода Шаламова из лагеря – пять поэтических сборников, ряд стихотворений в различных журналах и альманахах, несколько статей и очерков, эссе мемуарного характера.
2
Более точной датировки документа нет.
3
Такие произведения Шаламова посвящены А. Ахматовой, Б. Пастернаку, А. Воронскому, И. Бунину, А. Блоку, В. Маяковскому, С. Есенину, О. Мандельштаму, А. Ремизову, А. Белому.
4
Рецидивы неграмотности происходили тогда, когда обученные грамоте не были приучены к систематическому чтению газет и книг, посещению библиотек и изб-читален [Жирнов: 50].
5
«Сергей Есенин и воровской мир» (1959), «Русские поэты XX столетия и десталинизация» (1964), «Ответ на анкету о С. Есенине» (1965), «Есенин» (1970-е), «Е<сенин> и Д<остоевский>», записные книжки 1970-х гг.
6
Самое главное противоречие – это глубокая ненависть Шаламова к блатному миру. Блатной мир, в свою очередь, Есенина уважал.
7
О Луначарском Шаламов неоднократно упоминал в записных книжках и очерках, посвященных двадцатым годам.
8
Цикл «Высокие широты» из «Колымских тетрадей». Точная дата неизвестна.
9
До прочтения «Доктора Живаго». После Шаламов назвал произведение Б. Пастернака последним русским романом.
10
См. письмо к И. П. Сиротинской: «Документальная проза будущего и есть эмоционально окрашенный, окрашенный душой и кровью мемуарный документ, где все документ и в то же время представляет эмоциональную прозу» [Шаламов 2013: VI, 487].
11
Цикл «Златые горы» из «Колымских тетрадей». Точная дата неизвестна.
12
Мы рассматриваем период до публикации рассказа «Один день Ивана Денисовича» А. И. Солженицына в журнале «Новый мир» в 1962 году, поскольку считаем это событие важным для Шаламова и его творчества.