bannerbanner
Всяк бежит за своим светлячком
Всяк бежит за своим светлячком

Полная версия

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
1 из 3

Анатолий Санжаровский

Всяк бежит за своим светлячком

1

От светлячка бор не загорится.

Русская пословица

Есть что-то печальное в скоротечности молодого вечера.

Совершив положенный дневной путь и отпылав дурным жаром, усталое, набухшее солнце закатно пало за соседний дом, и жизнь во дворе, кажется, начала понемногу копошиться, оживать.

Медленно, степенно вышел из сада живописный рыжий кот Варсонофий в белых носочках. В зной кот отсыпался на вытертом едва ли не в блеск его боками распадке яблони под тесной, плотной тенью, обдуваемый редкими, вялыми наскоками ветерка. Уже посреди двора и в тот самый момент, когда кот до хруста в косточках потягивался, почти касаясь животом земли, под ним промигнул крохотный облезлый цыплёнок.

Выпад курчонка несказанно подивил Варсонофия.

Удивлённо моргая, Варсонофий проследил, как цыплак весело отбегал в сторонку, как остановился, как присел. Потом Варсонофий неторопливым, ровным шагом подошёл сзади к нему, игриво потрогал белой лапкой.

Курчатко в панике повинно запищал, но с места не снялся. Страх парализовал его.

Варсонофий отошёл, сел и себе, обнялся хвостом и принялся с интересом разглядывать успокаивающегося в слабеющих, тихих вскриках пискляка.

Жалкий, тщедушный, часто и густо больно битый мягкими клювиками собратьев, он отпал, отстал от выводка, от цыплячьей кучи и всегда, в жару, в дождь, коротал долгие, вековые дни в одиночестве где-нибудь под лопушьим листом на огородчике у старого плетня. Одному ему было скучно, и он, изгнанный своими, на собственный страх и риск пробовал слить дружбу с Варсонофием.

Писк разбудил под крыльцом Милорда, хозяйского пса, рослого, разгонистого в кости.

Милорд зевнул с подвывом. Понюхал воздух.

Увидав меня в открытом окне, пёс не твёрдым со сна шагом взял в мою сторону. На ходу вспрыгнул ему на широкий, как скамейка, простор спины Варсонофий. Милорд и ухом поленился повести. Впервой ли катать рыжего варяжика?

Тревожно заоглядывался цыпушонок.

Вскинув крылышки, качнулся следом за Милордом с Варсонофием на спине.

Приблизившись, троица выжидающе уставилась на меня.

– Ну что, попрошайки, на вечерю пожаловали?

Варсонофий дёрнул усом, отгоняя липучку муху; ещё не отошедший от жары Милорд вывалил в пол-локтя язык, задышал тяжело; несмело сронил своё робкое пи-пи-пи цыплок.

Милорд на лету поймал свой кусок хлеба и, проглотив, как-то сразу погрустнел, хмуро косясь то на Варсонофия, не спеша, обстоятельно жующего чёрствую корочку под кустом сирени, то на курёнка, торопливо подбиравшего крошки и бегавшего раз за разом запивать к жестянке из-под кильки у толстой ножки лавки.

Долгий расстроенный собачий взгляд заставил меня повиниться:

– Прошу прощения, но добавки, пан Милорд, увы, не будет. Ни крошки больше… И на дух нету!

Пёс угрюмо задумался.

Мне вспомнилось, что собачий нос чувствительней человечьего почти в миллион раз.

– Может, – сказал я Милорду, – ты слышишь у меня в клетухе запах хлеба? Тогда иди и покажи… Чего ж ты ни с места? Тот-то… У самого кишки марш разучивают. Я б давно умял вашу долю, еле удержался… Вот если начальство поднесёт что, так я, слово чести, поделюсь, Милорд…

Милорд недоверчиво, сомнительно посмотрел на меня и тут же, под окном, лёг, глубоко вздохнув; увеялся за дом повеселевший цыплёнок; распута Варсонофий, вздёрнув хвост палкой, золотистым ручейком вытек в заборную дырку – настропалился, в радости покатил коляски к соседской чернушке на вечерние посиделки, которые сплошь да рядом затягиваются до розового утра.

В распахнутое окно хорошо виден весь двор, кусок нашей улицы.

Мне в удивление…

Вроде я сейчас в Воронеже, в большом областном городе, а улонька – никакой отлички от деревенской. В асфальт не убрана, затравянела, машины так размолотили её, что две глубокие колеи посреди стали главной её достопримечательностью. В дождь в тех ухабинах величаво плавают важные тумбоватые гуси. В сушь в них укрываются от жары куры, не забывая иногда нестись там же.

Сейчас на уличке никого. Сейчас на уличке только и жильцов, что одни тени. Тени от домов, от калиток с навесами, от глухих заборов, от лип, от тополей, от рябин, от зарослей сирени.

Редко когда пробрызнет туда-сюда какой стригунок, наверняка удравший полетать на воле от сморенной жарой старой пастушки-няньки. Мне нравится наблюдать, как у того под ногами коротко вспархивают серыми воробушками ленивые стожки пыли. Горячая эта пыль, по щиколотку залившая тропки у заборов, была будто живая. Когда пробегал мальчишка, она просыпа́лась у него под босыми пятками, просыпалась недовольно, казалось, ворчливо, только я это ворчание не слышал: было оно тихое, кроткое со сна, сморённое. И вся эта толстая пыль казалась тоже сморённой, оцепенелой от зноя. Она всё ещё спала, хотя был уже вечер, всё никак не могла придти в себя. И когда беглец стучал по ней пятками, она поднималась лениво, невысоко и, чудилось, в раздумье оглядывалась томко, тут же снова укладываясь спать в старое своё тепло.

Миротворная, дремотная тишина и покой растеклись повсюду, затопили уличку. Даже трамвай, поди, притих, боится рвать эту тишину. Через два дома улочка обрубается, втыкаясь в колено трамвайной ветки. По утрам и в ночь трамвай на этом повороте так скрежещет, что страхи окатывают душу, кажется, будто он, трамвай, уже по тебе летит, и ужас утягивает тебя под одеяло с головой.

А сейчас почему-то нет того лязга. Шум-то, конечно, бежит от трамвая, звону хватает. Но он какой-то не тот, ночной, ярый, а какой-то разморенный, придавленный, виноватый.

Сладостно в такую минуту сидеть под окном и наблюдать снулую, примёрлую в жару и всё ещё никак не воскресшую в ранний вечер улоньку.

Мне хорошо. На душе ясно. И хочется эту ясность раздавать всем, всем, всем. И Милорду, задремавшему снова под окном, и пробежавшему сорванцу, и рыжим мурашам, трудолюбиво, добросовестно снующим у меня под рукой по ветхому, сине крашенному подоконнику в трещинах. Краска кое-где поотстала, задралась ошмётьями. Древняя хибарка, древняя… Доскребает свой век…

Тихо, недвижимо всё… Словно вымерло…

И вдруг над этим мёртвым царством угарно хлестанул пьяный ядрёный голосина:

– Иэ-эх!.. Е-ех-ха-а-али-и на тр-ройке– не догони-ишь!..А вокр-ру-уг мелькало – не поймё-ёшь!..

Митин голосок. Слышен через лесок. Митин репертуар.

Опять хваченый.

Похоже, от его пенья даже листва протестующе зашелестела на липах у дома. Выжидательно наставил ухо проснувшийся Милорд. И в ближних домах недовольный народушко прихлынул к окнам. Ну какой это леший там горланит?

– Нолик!.. Эй!.. Без палочки который!.. Ноляха-ляха-бляха!.. Ну-у-у!.. Якорь тебя!..

Митя затарабанил в калитку кружком банки с килькой.

Я это не только слышу, но и расхорошо вижу во вделанном в витиеватый наличник зеркальце.

Тут надо пояснить.

С лица, снаружи, дом утыкан крохотными зеркалами, и как-то даже трудно подумать, трудно допустить, что этот недошкрёб, какие только и догнивают свой век по беспризорным деревнюшкам, не просто жилой дом, а нечто такое, что напоминает, пускай и отдалённо, важнющий стратегический объект, снабжённый диковинной, затейной системой зеркального наблюдения.

Стоит человеку подойти к калитке, как его сразу видят во всех без исключения девяти комнатухах, поскольку в каждой есть окно, а есть окно, есть и зеркальце.

Стороной я слыхал – говорили соседи-конкуренты, когда звали к себе на постой, – что зеркала подглядывают не только за калиткой, но и за тем, что творится в сдаваемых комнатах. Говорили также, что зеркала, поставляющие хитрые новости, выстроены в ряд на телевизоре в комнате у старухи хозяйки; если телевизор плохо показывал передачи из телецентра или скучно, она выключала его и переходила на смотрины жизни квартирантов.

Не знаю, всё ли это так, но что касается наружных зеркал – всё точно как то, что Митя сейчас колотит в калитку.

Надо идти открывать.

Я не спешу.

Я ни капли внимания на Митин гром.

Не нравится, не к душе, как он зовёт меня. Нолик! Дурацкое имечко. Я такого и не слыхивал. Где только и выкопал. Не назовёт, как зовут меня по-человечьи, Антоном, а всё с вывертом. Нолик да Нолик. Разумеется, все вокруг нолики, это только он у нас один пуп на всю планету. Это только он у нас один важная птичка-единичка…

На крике Митя озлённо потребовал:

– Открывай, папаха ты каракýлевая! Килька несчастная! Ты что, не видишь? Козочка пришла. Чёрной моньки принесла! Бэ-э-э!..

Митя потыкал тяжёлой тёмной бутылью с чёрным вином в зеркальце и в подтверждение того, что он и впрямь коза, сухо, подгулявше пробебекал ещё раз на козий лад. Прихвалился, показывая кильку в кулаке и батон под мышкой:

– У меня не только монька, есть и к моньке, якорь тебя! Так что не отопри в сей мент, кре-епко пожалеешь, бляха муха. Ну! Эй! Без палочки!.. Нолик! Федулай![1] Родионка!..[2]

Вот типус. Как примет градус, пошёл лепить. Имена одно чудней другого. Какое только не пристегнёт!

Я покивал в зеркальце на наличнике в низком окне, что отстояло от земли на половинку человеческого роста, без охоты бреду открывать.

– Или ты, Павсикакий,[3] всё давишь безо время подушку? – набрасывается Митрофан с вялыми попрёками. – Совсем выпрягся из-под дуги… Смотри, ой, смотри! А то у меня суд скорый… Твоё счастье, что руки харчем заняты, а то б я тебе, Мируся,[4] от души разок по витринке[5] мазнул бы для профилактики. Ну да ладно… По случаю отвала прощаю. Получай продукт, – он сунул мне батон, кильку, – и прямой наводкой к столу. А я счас…

Осоловело, нетвёрдо обежал он усталыми глазами крайнее от угла растворённое окно. С натугой, подняв голос, позвал:

– Ба-аб Кла-ав!.. Ба-аб Кла-ав!..

Готовно, будто ждала зова, в окно выставилась по грудь короткая, круглая старуха. Тёмная до сизи, как жук. Хозяйка.

– Ты чего, Митёк, расшумелся, как муха на аэродроме?

– Ба-аб Клав, – зажаловался голосом Митрофан и трудно, высоко, точно знамя, вскинул над головой чёрную бутылку вверх дном, держа за горлышко, – баб Клав, даю прощальную гастроль… Надо затопить пожар в груди… Горькие делишки у нашего Пасеньки…[6]

– Мамочка! Это ещё почему?! – деланно всполошилась старуха. И не без подсмешки добавила: – Иль нашего Митрофанеску треснули по попеску?

Митрофан опало, скорбно вздохнул:

– Если бы тре-е-еснули… А то… Кошматерный перепляс! Сам себя тресканул… Во-о! – с усилием осудительно вознёс палец. – Э-э… Глубоко извиняюсь, да долго ль мёртвому укакаться?

– Что, состряпал где таракана с лапами?

– Ещё какого… Это до утра размазывать. Давайте к нашему шалашику на огонёк… Слегка нанесём удар по сумятице чуйств… Устроим скромный заплывчик от портвейна до водки… Цок-цок-цок по масенькой… И я вам попутно всё как на духу выпою… Всё легче…

И больше ни слова не говоря, озадаченно положил чёрную бутыль на плечо, отчего, казалось, плечо перекосилось, угнулось, будто под неподъёмной ношей, и Митрофан, выписывая ватными ногами вензеля, потянулся в наш чум.

2

Солнце, воздух и вода – наши лучшие друзья.А водка, секс и пироги – наши лучшие враги.Г. Конн

Вечер влился в самую пору.

Ожила улица.

Загудела, забегала, засуетилась в радостной суматохе. Ударил фонарный свет, трудно пробрызгивая рваными золотистыми пучками сквозь плотную листву деревьев к нам в комнатёшку.

Промаячили к крыльцу старухина дочка с мужем.

Была дочка до неправдоподобия мелкая, обиженная ростом и тощая, тощей самой худой макаронинки. От неё несло всегда не то больницей, не то моргом. Преподавала она в меде.

Зато муж – прямая противоположность. Красавец утёс! Безо всякой меры разбежался ввысь и, на беду, вширь. Похоже, природа поленилась поставить хоть какие ограничители, чем по-недоброму услужила ему. Налился, оттопырился он поперёк себя толще. Это до болезни угнетало его, вышибало из седла привычной жизни. На лице закаменела вечная улыбка виноватости. Виноватость закрыла ему рот. Я никогда не слышал его. Я не знал, да есть ли у него голос. Прикипела, приросла виноватость, не сдёрнуть её никакими силами теперь, как не сдернёшь с лица не понравившийся кому-то нос, как не переменишь цвет глаз в тот цвет, какой больше по сердцу твоей милушке.

Не во нрав легла бабе Клаве непомерная его толщь, и баба Клава, всё же отдав за него свою спичку, выпугалась до смертушки:

– Да оно хотешко и тарахтят, что мышь копны не боится, да это те тарахтят, кому та мышь чужая. Да такой брюхантрест потопчет – останется от бедной Лилюни один мокрый пшик! Не-е! Не попущу я такого пердимонокля!

И накатило на бабу Клаву – хоть стой, хоть падай! – ломиться ночами на широченный диван между молодыми. Лилька под стеночкой, Витёка с краю. Уж коли этот мордант тайком поползёт в сладкую сторону отколупнуть радости, так только через сторожкие баб Клавины костоньки. Тут она, будкая, заслышит, наверняка заслышит, не даст беде разыграться.

Однако неусыпная бдительность бабы Клавы была подмочена самым прозаическим образом, и однажды Лилька, винясь и каясь, со слезами вальнулась к матери на грудь:

– У меня будет ребёнок…

Баба Клава не поверила своим ушам.

Что ей ещё оставалось делать?

После короткого колебания Витёка был изолирован на ночи от семейства. Баба Клава выставила ему в коридоре складушку-лягушку, а сама, запирая дверь на ключ, гнездилась с Лилькой на одном диване.

Так с той поры и легло в обычай: весь матриархат спит в комнате, а единственный на весь дом мужчина в коридоре.

Но и позже, когда Виктор, светясь, сияя виновато-торжественным счастьем, принёс из роддома кроху Светланушку в одной руке, а в другой ещё сильней похудевшую и удивлённо-гордоватую Лильку с царским букетом белых лилий в руках, баба Клава не пала.

Как-то с горячих глаз Виктор посулился уйти.

Баба Клава дала ему полную отходную:

– Крыс-сота-а! Крыс-соти-и-ища!

И тут же этой красоте погрозила кривым пальцем:

– Тольке спробуй, колоброд! Видали! Чёрная линия на него нашла!.. Тольке спробуй, мутотной! Сразу посветлеет!!! Я баба войнущая!

Виктор решил не дразнить судьбу.

Пускай льётся, как льётся. Там толкач муку покажет. Авось перемелется…

И пятый год этот грех мелется.


Завидев меня в окне, Света-конфета заприседала на ходу, вывинчивая свой кулачок из мягкой доброй отцовой руки.

Запросилась ноюще:

– Хочу к дяде… Хочу к дяде Антонику…

Не успел я, сидя на койке, дорезать батон, как она уже тыкала мне в локоть розовым пальчиком:

– Хочу на коленочки. На коленочки хочу-у…

Я отставил ногу.

Девочка осторожно села, привалилась ко мне. Пасмурно огляделась.

Да, тесноте нашей шибко не возрадуешься. Одна старая широченная кровать на двоих с братцем. Шаткий, голый, даже без скатёрки, стол. Больше сюда ничего не воткнёшь. Пожалуй, для разъединственного табурета местечко б и выкроилось. Но нет нам табурета. Оттого кровать служит нам и для сна, и для сиденья.

В ожидании трапезы Митрофан прилёг на подушку, не подымая ног с пола.

Я сижу на крайке, достругиваю батон.

Светлячок ворухнулась у меня под рукой.

– Дядь, а зимой у меня была свинка. А почему я хрю-хрю не говорела?

– Наверно, не догадалась…

– Аха! – ликующе взвизгнула она.

Привстав, тихо толкнулась твёрдо сжатыми жаркими губёнками мне в щёку.

Я молчу.

Через секунду, насмелев, толкнулась уже чувствительней.

– Ты что делаешь, Светлячок? – спрашиваю шёпотом.

– Селую! – так же шёпотом отвечает. – Я люблю тебя, дядя…

Слышавший нас Митрофан – прикидывался только, что спал, – с нарочитым восторгом хохотнул:

– Братцы кролики! Как же далече всё у вас заехало! Любоff, поцелуйчики… Что ж ты теперь, Светунчик, думаешь делать?

Сам и ответил:

– Думай не думай, а раз любовью запахло, надо собираться замуж.

– Я взамуж не пойду! – строго отрезала девочка, прячась у меня под локтем. – Не хочу, как мамка… Бабушка её всегда-повсегда ругает!

– Не хочешь быть мамкой, будь папкой, – не отставал Митрофан.

– Не хочу и папкой. Ещё ограбют.

Мы с Митрофаном переглянулись и разом спросили, поражённые:

– Кто-о?

– А бабушка! – захлёбисто зашептала девочка, косясь на дверь, боясь, как бы не услышала её именно бабушка. – Вчера папка принёс получку. Бабушка отобрала у него всё, даже мне на морожено не отставила. Бросила денежки в стол под ключ, а папке сказала: мало принёс, всё равно, что ничего не принёс. Не получал шелестелки, а говоришь – получал. Иди, иди, – и показала, как бабушка в толчки выпроваживала отца из комнаты.

– Значит, – враспал бухнул Митрофан, – замуж тебя на аркане не утащишь? А кем же ты будешь, как вырастешь?

– Неве-е-естой! – с вызовом пропела Света. – И сразу пойду на пенсию!

– О! – бросил в неё палец Митрофан и в знак высшего одобрения со всей силы, со всей моченьки саданул разом обеими ногами в пол – со стены свалилась побелочная пластинка. Ударившись о затёртый, чёрный шар на спинке кровати, пластинка мелко и светло брызнула во все стороны. – О! Устами младенца истина разболталась! Закормленная нонешняя молодёжь вона как к житухе притирается! Не в деревнюху сбирается она коровам титьки дёргать. Не на завод… А прямушко в невесты, якорь тебя! А из невест – на пенсию. У девок, говорят, «всего лишь одна в жизни пересадка. С родителевой шейки на мужнину…». А у неё другая пересадушка…

Вошла старуха.

Митрофан смолк, будто его слова обрезало.

– Что за гром? – бегучим взором окидывая комнату, насторожилась старуха.

– Да Светушка всё чудит, – досмеиваясь одними глазами, пресно проговорил Митрофан.

– А-а… Эта нескладёха может, может… – И, взяв девочку за руку, вывела за дверь, легонько подтолкнула: – Почудила и хватит, давай спатуньки. С Боженькой топай в своё Сонино. Пора.

– Нет, не пора…

– Бегом отсюдушки! – шумнула бабка. – Не то по шлёпе добудешь!

На судорожном вздохе Света без охоты уходит.

Ни к кому не обращаясь, я спросил, не включить ли нам свет.

– Зачем? – возразила баба Клава, приваливаясь локтем на край стола. Сесть ей негде и не на что. Похлопывая и потирая руки, вкрадчиво, плутовато проворковала: – По случаю случайному разве грех потоковать впотемни? Так дажно под интерес… Невжель кто полный стаканину мимо рта увезёт в Грецию? Есть такие?

– Могут быть, – надвое ответил Митрофан, подсаживая меня локтем в локоть и разливая вино по трём высоким гранёным стаканам. – Ну, – подал мне крайний, – бери, Агнюша.[7] Утоптал до краёв… Смажь утомлённый организм! Посмотрим, смелюга ли ты. Выйдешь ли один на один с аршином[8].

– А сам? – подначливо кольнула его старуха. – А ты сам-то смелун?

– Я-то смелый стакановец… Можно сказать, герой, – лениво, врастяжку потянул Митрофан. – Тыщи разов выходил и валял!

– Горькая это смелость, – вяло осадила его старуха.

– Может быть, – уступил голосом Митрофан. – Но вспомнить приятно… Вот посмотрите… Пока свет ещё не весь ушёл, может, что и разберёте…

Митрофан потянулся к чемодану – сторчаком высовывался из-под койки, – выдернул из его угла пакет, веером выплеснул на серёдку стола карточки.

– Смотрите!

Старуха наклонилась к самим карточкам. Поморщилась:

– Пьянка во всех позах… Бухарик… Можно подумать, ты жил от буха до буха… Цельный бухенвальд!.. А я так скажу. Пьянка – она и есть пьянка…

– Не пьянка, а культурный отдых от трезвых дел, испытание градуса на крепость… А по большому счёту – память! Хорошая, прочная память о техникуме, о службе. Меня из техникума вымахнули в армию, на флот, в саму в Евпаторию… Так что крабошлёп[9] перед вами… Потом снова в техникум вернулся… Все мои корешки теперь со мной… Не будь винца, разве б согнал кого сниматься? По трезвянке? Да ни в жизнь! А то… – Митрофан грустно заперебирал карточки. – Это на дереве поддерживаем тонус… Зелёная конференция,[10] якорь тебя!.. Это я один на осле, но в шляпе… С баяном… Уже тёпленький… хор-роший… Мне тогда первый раз в жизни за стопарик домашней чачи один дал шляпу на один день поносить, так я этот момент для истории наглядно приберёг… Это мы в поле, вроде убираем картошку, а ясно подытоживаем бутылочку… Это мы на воде разбавляем пресные будни… Топим горе в вине… В лодке… сушим водочку… То-олько успел фотчик схватить нас на плёночку, мы и кувырк… Лодку перевернуло… Ну черти раскачали, мы всем гамузом и посыпались в воду. Хо-хо-ту-у!.. Эх, если б не горячее винишко, что б и вспомнить?.. Знал Петро Первый, что говорил. Веселие на Руси есть пити! А золотой его указ забыли? Не помните? Так напомню, назубок знаю… «Яства потребляй умеренно, дабы брюхом отяжелевшим препятствий танцам не принять. Зелье же пить вволю, понеже ноги держат: буде откажут – пить сидя. Лежащему не подносить, дабы не захлебнулся, хотя бы и просил. Захлебнувшемуся же слава, ибо сия смерть на Руси издревле почетна»… Почётна! – Митрофан торжествующе выставил палец. Помолчал и снова за своё: – Пити – это когда так врежешься в водяру, что папа-мама сказать не можешь. Это намухоморишься… нагужуешься до таких чёртиков, что не устоишь на травяных ножках! А разве это, – скептически качнул головой на бутылку, что чёрным привидением восставала, поднималась над застольем, над всеми нами, – а разве одна литруха на троих… Это, миряне, не веселие, а, простите, тоскливое щекотание горла… Тоскливое… Толком не окунуться в винные просторы… Ну, – он без энтузиазма, вроде как по тяжкой обязанности, нехотя поднял свой стакан, стукнул дном в мой и в старухин, – выпьем за то, чтоб всё у нас было и чтобы за это нам ничего не было… Дай Бог, чтоб не последняя.

Баба Клава кисло поморщилась.

– Митечка! Ты так скучно принимаешь лекарство от всех простуд? Без боевого, горячего тоста? Без такого тоста принимать горькую грешно! Так будем же безгрешными! Мой тост, – баба Клава облила Митечку любовным взглядом, – посвящается молодому моряку, поэтому я желаю ему обзавестись, так сказать, взять на буксир хорошую жену, приличный доход, надёжный корабль и спокойное море! За тебя, Митечка!

Митечка зацвёл майской розой:

– Спасибушко, баб Клав. Вы тут пожелали мне хорошую жену… Только… Откуда ж её, хорошую, выписать-то? В техникуме с одной козой… Там вся из себя. Прямь нечем дышать! Пальцы с разноцветными коготками веером. И вечно в тех пальчиках никотиновая палочка.[11] И вот к этой козе я ц-ц-целую неделю шары подкатывал. Фестивалили ух от и до! Всё было шокин-блю! Всё ну пучком! Все катилось к полному пердимоноклю! Всё летело к великой встрече на эльбе! И на!.. Ну надо же!? На полных оборотах крутили дикую шашу-беш.[12] Масть пошла, а деньги кончились! Ну это надо? Красная армия[13] пожаловала в гости! А проть красной армии не попрёшь бочки. Ещё в детсаду мы как пели? «Красная армия всех сильней!» Как уламывал… Затарился французскими шапочками![14] Полных два крмана накупил!!! А она – нет и нет! Низзя! Великий пост! Ну что с этой куку возьмёшь, если у неё фляга свистит?! На злах я готов был втереть её в палубу! Да-а…Так ничего у нас и не выкрутилось. Всё рассохлось! Мда-а… Ничего не поделаешь тут… Лукавая госпожа Лямуркина дала отбойный пердю![15] Но, как видите, я не помер с такого горя. Ещё встречу свою хорошку. Только, чтобы дожить до бриллиантовой или хоть до серебряной свадьбы, надо иметь золотой характер жены и железную выдержку мужа. Выпьем же за чудесный сплав, за расцвет отечественной металлургии!

Баба Клава недовольно хмыкнула.

– Извините! Извините! – заторопился Митечка словами. – Не то выдал. Получилось про меня. А надо про вас! Баб Клав! Уж мы с вами будем сегодня совершать преступления: убивать… время, топить… горе на дне стакана, морить… червячка, драть… горло, душить… смех и пороть… весёлую чушь!.. В великолепной коллекции сегодняшнего вечера есть одна жемчужина – это баба Клава. Выпьем за её здоровье и обаяние! Выпьем за хороших людей: нас так мало осталось!

И в два глотка Митечка досуха убрал стакан.

Закусывать не стал. Только хукнул, раскидал ладошкой дух перед собой. Вся и закуска. Работает дядя на форс. Ну и ладно. Нам больше еды достанется!

Старуха, напротив, пила медленно, наслаждаясь каждым новым мелким глотком. Она даже подивилась, правда, уже без рисовки, что дно есть и у гранёного стакана, неверяще сдавила его обеими руками, покрутила, будто выжимала, как при стирке, и остатки в несколько капель на вздохе бросила в себя.

– А ты чего ждёшь? – накатился на меня Митрофан. – Ждёшь особого постановления ЦК? Давай лови градус! Не мни стакан, пей! Ну! Затемяшь, якорь тебя! Покажи, как ты можешь!

Я не стал причащаться. Не потому, что мне горелось повыёживаться. Я просто не мог и не пил это хлёбово, но ради приличия, как я всегда делал, прикинул полный стакан к плотно сжатым губам, подержал с полминуты и, поставив его на стол, резво накинулся на еду.

На страницу:
1 из 3