
Полная версия
Что посмеешь, то и пожнёшь
– Дядя Вова нам не пример.
– А я?
– Разница в возрасте тебя не убила. А Валентинку? Будь на то моя воля, я б судил мужей, кто намного старше своих жён.
– Вот и начни с себя.
– Сначала надо жениться. Поделись опытом, как это ты смог загарпунить… заловить такую молоденечку в свои сети?
– Ну-у, чего захотел… Тебе расскажи, ты и знать будешь… Спи!
Нежданно Глеб дёрнул за больную мою нитку и передо мной вывалился горький клубок, что я всё держал в тайне не только от кого-то постороннего, чужого, но и от самого себя в первую очередь; я врал, безбожно врал, что разница в годах не изводит меня, я просто хорохорился, не давал виду, что переживаю; наверное, эта видимость мне удавалась, я обманывал Глеба, обманывал другого кого, но самого-то себя не обманешь.
И разве хоть как-то нельзя было понять меня? Разве я в том виноват, что такая молодая у меня жена? Ведь я же не заглядывал ей в паспорт в тот вечер в редакции, когда случайно встретил её по телефону. Откуда я мог тогда предположить, что всё кончится загсом?
Я страшился потерять её. Ну почему, почему из-за разницы в возрасте мы должны расстаться? Меня можно б было осуждать, будь выбор столь молодой жены самоцелью. Но я не выбирал нарочно, так вышло, так было угодно судьбе, так пускай это будет угодно и нам. Неужели только из-за того, что я в годах, я обязан отказаться от радостей молодой любви?
Вспомнилось Валино:
«Когда я маме говорила про тебя, была её подружка. Подружка сказала: это хорошо, что старше, будет крепче любить и ценить, И чем старше, тем надёжней».
«Так вот я доказал, что люблю тебя ещё крепче на целых одиннадцать вёсен!» – выпалил я тогда.
Я пристально следил за Валей и не замечал, чтоб разница в возрасте угнетала её. Она у меня и умница, и красавица. Полгода оставалось до медной свадьбы[211], а у неё всё фигура девочки. Это дар от Бога, когда жена одновременно и красива, и умна.
Всё шло у нас ладно.
На медную свадьбу к нам приезжала её мама.
Я почему-то забеспокоился пуще прежнего, не зная, как примет меня она.
Мама была мягкой, приветливой. Она, никак не выказала своего пренебрежения к моему возрасту. Может, так бы я и не узнал, как она относится к моему возрасту по-настоящему, не смотри мы втроём в день её отъезда по телевизору бамовскую свадьбу; и тут всегда ровная и вежливая мама заплакала в голос, завыла жестоко, по-бабьи.
Она ни в чём меня не упрекала.
Однако мне оттого не стало легче.
Я понимал, почему она тяжело так плакала, глядя на чужую свадьбу и вовсе не видя её за слезами.
Глава седьмая
Нет таких трав, чтоб знать чужой нрав.
1
А наутро, при первых огнях, отправился я в Ольшанку.
Была та смутная пора, когда в домах как-то нехотя, зябко просыпались первые огни и в полусонном любопытстве таращились из квадратов окон на улицу, точно высматривая, кому это там не спится в это гнилое утро.
Шёл снег с дождём.
Тугой ветер холодными толчками бил в спину; силы в ветре (ветер выл, словно от зубной боли) шалели необъятные, поневоле я больше бежал, едва держась, едва не падая на скользком большаке, что косо опадал своими боками к канавам с водой.
И час и два месил я бесконечную эту сырь, дважды выскакивал из просторных Глебовых сапог, тыкался попеременке и тем и тем бумажным носком в грязь…
Сквозь толщу, казалось, вечных сумерек продирался день, продирался тяжко и, продираясь-таки помалу, скупо клал ясности, света на выступающие из ночи пустые угрюмые поля в блюдцах чёрной воды.
Посередине дорога чуть горбилась, подымалась над обочинами. Посреди было меньше грязи, зато было скользко, как на стекле, оттого во всякую минуту, пружиня, боком съезжал я то к той, то к той обочине, где по самую щиколотку тонул в вязком чёрном тесте, замешанном на горе наших проселков.
Когда же вы, горькие, нарядитесь в бетон? Когда же перестанет клясть вас мужик, в ненастье везущий в район на маслозавод единственный бидон молока на сверхмощном тракторе, в осеннюю хлябь везущий на станцию запоздалый, но не отпущенный под снег урожай?
Молчит всё окрест. Молчит ощетинившаяся мокрая стерня, молчат чёрные глаза стылых блюдец; вперехватку, будто стараясь друг перед дружкой, лопочут лишь дождь со снегом, хлопотливо постукивая своими холодными молоточками по земле, по блюдцам, по щекам.
И куда вокруг ни пусти глаз, никого в щемящей дали.
Боже, в это утро на свете, кажется, только и жили двое, дождь да снег.
Осень лето смятое хоронитПод листвой горючей.Что он значит, хоровод вороний,Перед белой тучей?Вороньё распластанно мелькает,Как подобье праха, – Радуясь, ненастье накликаетИль кричит со страха?А внизу дома стеснили поле,Вознеслись над бором.Ты кричишь, кричишь не оттого ли,Бесприютный ворон?Где просёлок, где пустырь в бурьяне?Нет пустого метра.Режут ветер каменные грани,Режут на два ветра.Из какого века, я не знаю,Из-под тучи белойК ночи наземь пали эти стаиРвано, обгорело.[212]Нет ничего печальней, нет ничего безотрадней ненастных предзимних русских полей…
«Первая направо палата… Первая направо палата…» – ворочались во мне братнины слова, и чем ближе была Ольшанка, и чем ближе была в ней сама больница, я из последнего набавлял шагу, отчего уже загнанный влетел в больничку, малорослую, долгую, какую-то приплюснутую, будто придавленную жившими тут бедами к земле; срезанный с ног усталостью, прилип в порядочно широком и долгом коридоре к первой справа двери и, сглатывая волненье, опасливо приоткрыл.
Мама спала поверх одеяла. Подобрала ноги под низ халата, собрала себя в калачик. Одна рука лежала под головой, другая, сухая, бледная, казалось, для прочности перетянутая толстыми синими жилами, уморённо покоилась по краю койки.
Раскрытая рука походила на ковшик.
Я опустил щёку на раскрытую руку.
Дрогнула, очнулась мама.
– Э-э-э! – удивленно-ликующе пропела. – Мий сыночок приихав… Мий сыночок приихав…
Мы обнялись, поцеловались.
Опершись руками о кровать, мама трудно взялась подыматься.
Я сорвался с места, кинулся было с помощью.
Но она решительно замотала головой. Не надь! Сама!
– Са-ма, – по слогам твёрдо повторила, садясь на постели. – Сама села бабка-герой. Вжэ другий дэнь сама сидаю! Отака я! К поправке дело мажется… Нам ли, сынок, плакаты?
Исхудалое, усталое лицо её тронула убитая улыбка.
– Теперь мы геройши… От тоди була беда, как тилько привезли. Я и себе не скажу, чё цэ так я боялась Ольшанку… Дуже багато пустого казалы про Ольшанку. Того и боялась. А как привезли, ка-ак четыре флакона белого всосали в один сприц, ка-ак клюнули – куда и страх от мене пишов. Сюда попала… Откачали… И Ольшанка сразу понаравилась, и няни понаравились, и врачи. У нас с Борисовной, – кивнула на пустую койку у окна (палата была двухместная) – одна врачиха. Хвёдоровна отчество. Зоя Хвёдоровна… Хвёдоровна наша там хороша-расхороша. Это не докторь, а золото. Цены ей нельзя сложить. При такой докторице грех помирать… Прийдэ, сядэ на койку: «Ну, как, бабуля?» – И руку общупае, и язык посмотрэ, и в ухи загляне… Там обращеньем мягка! Я век прожила, уже старость накрыла, а такого обращения не встречала. Что, сынок, ни кажи, а для таких кватырянтив на цьому свити, как я да Борисовна, обращение самэ основне. Здоровье в нас кладэ…
Женщина в белом приоткрыла дверь, подала мне халат:
– Накиньте.
Как хорошо, что она не видела мою куртку.
Я предусмотрительно сидел так, что загораживал собой от входящих в палату и обжигающую пальцы батарею, и расхристанную по ней изнанкой кверху куртку.
Над курткой покачивались, изгибаясь, еле заметные столбики пара.
– Цэ була докторь по горлу. А наша унутренняя… Наша молоденька, на личность гарна. Найдись Глебу така гарна жинка, я и померла б спокойно.
– Ну-у… К чему такие жертвы?
– От меня, сынок, теперички всего можно ожидать. Не роблю, слаба… Свой век взяла – ослобони место молодому, нарождаему… А случится это годом раньше, годом потом невелик подварок. Всё ж одно ослобонять… В больнице ночь – год. Лежу, лежу… Нипочем не засну. Вас три. Об каждом подумай. За тебя с Митькой я не так… У Митьки техникум, у тэбэ вниверситет. Оба-два при жёнах. Уроде определились в жизни, уроде худо-бедно, а поднялись на ноги. Но Глеб, горький обсевок… В его лета ни семьи, ни грамоты поверх школы. Это что, порядок? Чтоб в наше время да не учиться? Достанься ему моя пора, там бы багато не научился. Побегала я по чернотропу два месяца в первые классы, а там положил ноябрь снега, сапог Польке нету. Одни сапоги на троих были. На том и покончилась Полькина образованка. А ему что мешает? Митьке нехай я помогала, подсыпала в техникум и копейку когда, и посылку. А тебе кто помогал? Работал да сдавал свои экзаменты. И он три года проучился заглазно…
– Заочно.
– Пускай и так. Три года проучился на агронома, а там зволь радоваться. Бросил! Лень матушка скрутила. Зарос парубок ленью… Пускають на завод, чего ж щэ! Когда ни приди на завод, спит наш стахановщик на теплой лестничной площадке меж котлов. Отоспал там смену, приходит спать другую домой. Что ему? Приходит на всэ готовэ. Поел, укрылся, опахнулся газетой на диване, читает уроде. А подойди через минуту – спит! Так до утра и спит. Не разувается, не раздевается. Сам на диване, ноги на полу. Намучится под газетой за ночь, а штаны-рубаху не скинет. Всё ото отсмеивается: «Зато утром короче сборы. Не надо снова одеваться». Все три от одних батька-матери, а яка разна поспела фасоля. Какой враг сыпанул ему в душу стоко лени, стоке спокою? Колы б можно не работать, он бы век свой проспал под газеткой. Вот что, сынок, страшно! Там гладючий стал… Размок в плечах, на ребрах сала, как у хорошего кабаняки осенью.
– Про женитьбу не заикается?
Мама всплеснула руками:
– Не к чему, говорит. На пензию, говорит, пора! Это на всём на готовом зараз. А ну перекинусь? И тогда неженатый будэ? – Мама поудобней села на кровати, тихонько прислонилась спиной к стене. – Похоже, он людей боится. К человеку обратиться – камень для него. А сама не каждая первая обратится. Глупый, пьяный, урод – не скажешь. Сам из себя непоганый. А жизни нема. Молчáка такый на людях… Даже вон ножик сложи да таскай в кармане. Уржавеет!.. Ожениться я мешаю? Скажи. Уйду на кватырю. Лета четыре назад слыгався с одной простифанкой. Пье, курэ, собой мелка та поганенька. Ой, гнилое яблочко остальные портит… Я про неё и слухать не хочу. А он мне напрямо и гудит про эту свою маляриху: «Давай пригласим её на воскресенье белить хату и оставим. Я буду с нею жить». – «Та ты шо? Сдурел? У неё ж муж в военкомате повестки парубкам выписуе, дитё малое да хворое, мало не дурнэ». Смеется: «Вылечим». – «Лечи. Присоглашай без меня. Делай, шо хочешь, абы глаза мои этого страму не бачили». Думаю себе, сильный ливень быстро проходит. Дай-ка пережду на стороне… В субботу сгребла я свои манатки да и забулькотела к тебе в Москву. Какая тут была у них любовища, не знаю, только через неделю кинулся письмо по письму засылать, кинулся отзывать домой. Да ты сам читал те письма. Помнишь?
Я кивнул.
– Больше про ту фиёну не заикался. И осталось у парубка у нашего две стыдные заботоньки: выспаться под газетой да в случай чекалдыкнуть бутылочку. А выпьет, молчаком набычится, сопит, только что не брухается. Да зубами скрипит. Не-е… Не житуха ото одному… Придёт, уйдёт… Один, как волчара… Разве ото дило? Я вот сижу над болью, всё думаю-гадаю… Знаешь, сынок, наверно, вина на мне, что он один.
– А может, глядеть надо шире? Может, – подпускаю в шутку, – вина на дефиците сельских невест?
Мама поджала губы, удручённо ожидая, что ещё за невидаль выкину я.
Мне и самому неловко за нечаянную выспренность.
Я повёл плечом, как бы извиняясь.
– Непутящим всегда этот твой дев… сыт сам валится под ноги. Не отпускать надо было…
Истории этой много лет.
Мы тогда жили ещё в Грузии.
Каждое лето к нам в Насакиральский совхоз привозили на сбор чая вербованных девчонок. Полно было писаных красавиц. Да всерьёз ни на одну Глеб и не взглянул. Милей Марусинки Половинкиной никого не было. Он дружил с Марусинкой ещё со школы.
В октябре Глеб ушёл в армию.
А в декабре Марусинка сообщила ему, что она беременна.
Глеб написал, чтоб мама уговорила Марусинку перейти жить к нам.
Маме Марусинка очень нравилась. Марусинкой мама была захлёстнута до сердца.
Конечно, мама звала Марусинку.
Однако Марусинка не шла к нам. Не отвечала и полным отказом, уверяя, что неудобно ей жить в нашей семье до расписки.
Заочно же, насколько мы знали, браки не регистрировались.
А если начистоту, Марусинка стеснялась идти к нам.
Ну, как бы она у нас жила? У нас всегда была одна комната. Как жить в одной комнате, где кроме мамы был ещё и я, ровесник Марусинке? Как жить? За занавесочкой?
На занавесочку Марусинка не позарилась.
А тем временем в посёлочек к нам приехал к одним погостить винолюбивый малый откуда-то из России, куривший исключительно беломоркэмэл[213] и любивший приговорку: «Белое – несмелое, красное – напрасное, водка – в сердце прямая наводка!» Малый и просохнуть не успел, как назад, домой, поехал уже при молодой жене. Проворчивые старики Половинкины быстренько сосватали ему свою Марусинку.
Марусинка поначалу противилась выходить за пьяника.
Старики и прицыкни:
«Ещё неизвестно, вернётся ли из армии к тебе твой попрыгун генералиссимус. А тут живой человек набежал. Чего отпускать божий момент? Иди! Иди, пока не видно, что ты уже с дитём. Иди, дурёка, не козоумничай. Всё будет какой-никакой ребятёнку живой батька. Выходи да живи, себе лиха сна не знай. А то довыглядаешься своего купоросного Глебуху – век бы не вековать одной, как сороке на берёзке. Дело тебе вяжем. Иди… Свезёшь свой грех на сторону и концы в омут!»
И Марусинка не насмелилась восстать против отца-матери.
Она не стала отвечать Глебу и – верила, что после армии он и без писем непременно явится к ней. А там будь что будет…
Глеб и в самом деле со службы нагрянул сперва не к себе домой, в Каменку, а к родительцам Марусинки. Растравленные старики не пустили его дальше порожка. Сказали, что ребёнок его родился мёртвым, так что нечего тут обивать пороги. Из злых обрывков Глеб понял, что Марусинка живёт далеко отсюда у мужа.
– А я всё равно пришёл за своей половинкой, – ершисто бухнул он.
– Может, чья и половинка, да не твоя!
– Дайте адрес… Заберу… Будем жить честь по чести…
– Твоей-то честью мы уже разок захлебнулись. Нам этого доволе… Никакого адреста ты не получишь. И забудь, как открывается наша дверь.
– Марусинку я не виню, – в горечи мама нервно разглаживала на колене уголок халата. – Тут вина полностью на меня упала. Не убедила её пойти тогда сразу к нам. Сдается, и Глеб не может спустить мне это. Молчит только. Виновата бабка, кругом виновата… Когда идёт дождь, все мокнут…
Мама немного помолчала и как-то с опаской, снизив голос, спросила:
– Сынок, что мне покою не даёт… Я вот тут лежу ночами та думаю без конца-краю… Вот ты пишешь всякэ-разнэ по газетах. И не боишься?
– А чего бояться?
– А ну заберуть?
– За что?
– Пишет и не боится, – сказала она себе как-то растерян-но и вместе с тем гордовато. – А тут рта всю жизнь боишься открыть… дрожишь.
– А чего дрожать?
Она вздрогнула и оглянусь на дверь. Взглядом будто спросила: не за мной ли пришли?
Но на пороге никого не было. И она успокоенно затихла.
– А чего Вы дрожите? – не отступал я.
– А-а… Мало ль чего сдурячку ляпонешь… Потом ни на что не натянешь… Как говорят?.. Рыба гибнет – рот роззявляе… Спокойнишь всего – молчи…
– А всё же? Чего Вы дрожите?
Она в конфузе замахала на меня обеими руками:
– Да брось ты цэй допрос!.. Ну тебя!..
2
В коротко открытую дверь бочком втиснулась, здороваясь, маленькая старушка.
Следом правился весёлый старичок в потёртом газетном колпаке набекрень.
Завидев постороннего в палате, меня, остановился, примёр на одной ноге, не решаясь опустить другую. Так поторчав несколько мгновений на месте в раздумье, повёл поднятую ногу обратно и, широко забирая руками назад, путаясь в халате, не поворачиваясь, на одних пальчиках взял на попятки и осторожно, почтительно, с поклоном прикрыл за собой дверь.
– Так-то оно дажно способней будет, – косясь на дверь, ворчала, ни к кому не обращаясь, старуха. – Верблюд сопатый. Пристал, как слепой к тесту… Наказал же Господь и не помилует… У самого уже цапалки охолонули, а яго всё лешак подкусует ш-шапаться в тёмном в колидори… Ну-у мужаки! Ну-у кобелюры! Будет лежать в гробе, подойди чужейная, пристяжная,[214] баба проститься, и таде гриб мокроносый, – в тихой ярости кинула перед собой руку с выставленным в сторону двери указательным пальцем, – и таде уш-шапне!
По-утиному колыхаясь с боку на бок, дошаталась до своей койки у окна, взнялась с ногами на постель и в полной обстоятельности пошла наставлять края халата на выступавшие в дешёвых чулках коленки.
Светлея, спросила у мамы, показывая на меня:
– Владимирна, это твоечкин меньшак?
– Ага, Борисовна. Меньшенький.
– А мне и так, Владимирна, до твоих слов зашло это на ум. Что значить одного завода… одной кровности… Что Митрофаний, что ты, что Глебко, что меньшой – узор вам однаковый положён на лица.
С ласковым любопытством старуха повернулась ко мне:
– Ну, как там у вас? Колбаса из магазинов не убегает?
– Там, Борисовна, с продуктами гарно! – отвечала за меня мама. – Скоко миру надо накормить! И все лезут, лезут туда. Как воши на гашник.
– За своим лезут, – точности накинул я. – Колбасу не на Красной площади делают, а у вас. Везут в Москву. И ваш народ вдогонку за своей же колбасой летит в Москву. Вот как у нас всё умненько сработано!
Все похоронно помолчали.
– А воздух там поганый, – резнула мама. – В метре, под землёй, дух, как от лука. В глаза лезет… В метре серце бьёт, навроде палкой по ребрах. У людей цвет лица похожий на траву, шо в тени росла. У нас люди справней…
– Владимирна! Не на жизнь я туда стремлюсь. На мой век свеклы достанет. Где-нить под кусточком смерть и сграбастает. Да я ей, знашь, ишто покажу? Вот! – выставила на всеобщий обзор дулю. – Я ей прямки так и фукну: «Ты, девка, не прыгай пока мне на грудки. Тебе без разняцы на кого сигать, так походи по окружке где, поотдохни, а мне дай в Москву обернуться. Без Москвы я тебе не дамся. Век жа изжила, а Москву не видала! Что ж это за диковинная земля Москва! Весь ум, вся вышняя правда, вся сила нам оттуда. Сам кто наш туда подайся, человеком каким вертается! Вон мой Колюшок. Кем жил посегодня? Покончал десять лет, в колхозе слесарьком бегал. Хлоп, зовут в армию. В саму в Москву! Отбил свой черёд, ан тебе учиться куда-т приткнули. Работал, ещё учился и смотри – скоро всему району голова, всему району указ. Вы-ыбился с колхозной справчонкой в люди. Вот тебе и Москва, что из слесарёнка выработала! Я б поехала, поклонилась за то за всё Москве…
Старуха замолчала, сронив перед собой взгляд, полный света, добра, материнской благодарности.
– Вот видите, – поддержал я разговор. – Москва родной вам стала. А как тут вам живётся?
– Да у нас всё по-старопрежнему… Что ж у нас может хорошее выпрыгнуть?.. В колхозе жить – по счастью выть…
– Вы не сгущаете краски?
– А у нас и без сгущёнки всё густо… Не провернёшь… В тридцатых не бежали в колхоз… В спину толкали… Не шли в колхоз – маялись, пошли – покаялись… Одни жили – не тужили. В колхоз пришли – в заплатках пошли… Ну, чего ж у нас хорошего? В колхозе поживать – одних слёз наживать…
Почему у неё такие ежовые мысли?
Я не знал, что и подумать. Если так живёт мать будущего нового первого секретаря райкома, то каково приходится простым колхозникам?
– У вас плохой колхоз? – как-то глуповато спросил я.
– Названием красик. «Ленинский завет»! Только прозывают у нас его поиначке. «Ветхий ленинский завет». Ветхий он и есть ветхий. Дохлый! Я век свой изжила в родительском домке. Родительский домок не вечный тоже, состарился и примёр. А колхозу хоть бы хны! Суховерхов наш и не почесался. Спасибо, Митрофаний, ваш братка, сгандобил мне хатушку. Не дал старухе помереть под плетнём… Чужой председатель помог, а свой и ухом-хлопалкой не повёл. Что ж мне сахарные петь песни про свой колхоз? Вот так, милоня… Да ну его, колхоз, к шутам собачьим!.. Вот только б отлепиться от Ольшанки! – вслух подумала.
– А куда, Борисовна, денемся? – улыбнулась мама. – Отлепимся! Сама Ольшанка и отлепит. Это зараз, сынок, мы с Борисовной героюхи. А сначалку боя-ялись Ольшанку. Пожили трохи, распробовали – понаравилось. Сказали: с сентября до мая не имеют правия выгонять. Что нам? Комната наша лучшая, детская. Сюда все сходятся на посиделки. А питанье возьми. Яблочко, огурчик, соленье, варенье… Не надь на сторону дядьке кланяться. Всё своé!.. У больницы своя подсобка. Крепкая больница. Ей-право!
– Не ровня Гнилуше, хоть Гнилуша и район, хоть больница там и в районном чине, – отозвалась Борисовна.
Некоторое время Борисовна молчала, что-то припоминая, и, весело качнув головой, заговорила без злости, обращаясь ко мне:
– Вы сходите поздоровкаться к Святцеву. Ну Святцев! Вот где бактерия!..[215] Вот где врачища-а!.. Ну да и врачи-ища-вражища! Кого схоронил, того и вылечил! Это надо… Я с ним-ка здоровкалась одначе… То же тело, да клубком свертело. Совсем уходила, умучила, согнула да скрючила боль… Я ель стою. Прошу ослобождёнки на день какой. А он: иди, симулянтка, на свёклу. Я в карман за матюжком не полезла, в бесстыжие глазищи так и плесни: «Про таких надо писать в газету!» А он: «Пишите. Я в Гнилуше не очень-то и нуждаюсь». А, гриб худой, не очень-то нуждаюсь! К такому басурманцу никакая беда не заставит большь пойти… А тогда, там, у него… То-олько я за порог… Ой-ё-ёй! Плохость мне. Вернулась в свою память уже в Ольшанке…
3
В дверях показалась каталка с таблетками, порошками, микстурами.
Молоденькая, ладно скроенная девчушка, что поталкивала её, весело объявила:
– А вот и мы. Радуйтесь, бабульки. Завтрак приехал!
– Глаза б не глядели, – с омерзением уставилась Борисовна на каталку.
Мама с усмешкой возразила ей:
– Здоровье наше приихало.
Девушка взяла с каталки стакан с градусниками.
– А градусники вам давать? Вы у меня нормальные?
– Светочка, мы уже нормальные, – сказала Борисовна. – Ещё на той неделе как померили… По тридцать пять ель наскребли. Так с той порушки и не меряем, боимся мерить. А ну ещё меньше градусник скажет!
– Да нормальна в нас температура, – подтвердила мама. – Откуда тому жару взяться у списанных бабок?
– И не скажи. Оюшки и не скажи, Владимирна! – Из-за девичьего плеча плутовато щурился на Борисовну старый знакомец в газетном колпаке.
– А тебя кто звал, голова бумажная? Поди! – махнула на него разом обеими руками Борисовна.
Но старик только рассмеялся, стал с интересом смотреть, как девушка клала на ту и на ту тумбочку таблетки, как ставила на ту и на ту тумбочку по пластмассовой мензурке.
Весёлый её взгляд зацепился ненароком за уголок подоконника. Из-за сбитой в гармошку занавески виднелся стакашек с такой же мёртвой прозрачной жидкостью, как и та, которую медсестра только что поставила Борисовне.
Удивление округлило девичьи глаза.
– Почему ваш кальций со вчера стоит?
Бабка виновато сжалась:
– Что ему? Стоит и стоит… Не прокиснет…
– Ну-ка пейте при мне!
– Н-не насмелюсь я так сразу…
– Пейте, пейте! Некогда мне. Сколько ещё надо успеть обнести!
– Светушка! – вмешался тут старик. – Ты ехай своим дальнейшим историческим путём, а я, дай мне веру, присмотрю, чтоб было всё оприходовано наичестнейшим макаром. И потом доложу тебе по полной форменности.
– Ну, пожалуйста, – обрадовалась Светлана. – Проследите… Ох уж эти больные! А потом ещё говорят, чего это так долго лечат.
Проводив её необрывным, плотным взглядом и убедившись, что она и в самом деле уже в соседней палате (за стеной расплывчато дребезжал её голос), старик приветливо попросил Борисовну:
– Анна Борисовна, вы уж не подводите под монастырь свою стахановскую палату. Исполните как надобно, чтоб не в стыд мне было перед Светланией.
– Чем пустые смехи продавать, – заворчала Борисовна, – лучше выручи. Пить не могу. А вылить жалко… За товар же дадены деньги! Пускай не мои, а всё ж деньги… Не наберусь дурной смелости выплеснуть. Иди выпей за меня!
Старик оторопело осклабился.