Полная версия
Жажда свободы. Этика, эстетика и эротика
Он родился 14 декабря 1870 года в Гориции, которая в то время еще находилась под властью Австрии. Семья Брасс отличалась либеральными взглядами, поэтому моего деда назвали Италико – родители надеялись, что их город когда-нибудь станет частью Италии. Особенно на это уповал мой прадед Микеле: несмотря на немецкие корни, он чувствовал себя итальянцем и активно выступал против иноземной власти. Поэтому австро-венгерская полиция завела на него досье, в котором говорилось следующее: трактирщик, торговец вином, закоренелый пьяница; они следили за ним из-за его сношений с Карло Фаветти, основоположником антиавстрийской партии в Гориции и самым видным ее представителем.
Мой дед был младшим из двоих братьев. Отец хотел, чтобы сын пошел по его стопам, но ему пришлось расстаться со своими чаяньями: когда он увидел собственный портрет кисти Италико, то осознал, что его ребенок – прирожденный живописец. Поэтому он разрешил деду учиться – сначала в Академии изящных искусств в Мюнхене, где тот брал уроки у пейзажиста Карла Рауппа; затем – в Париже, где Италико познакомился с полотнами Вильяма-Адольфа Бугро и Жан-Поля Лорана. Два этих художника сильно повлияли на его творчество, как и поздний импрессионизм, в то время господствовавший во французской столице.
В Париже он встретил мою бабушку и женился на ней перед тем, как окончательно вернуться в Италию. Хотя они решили поселиться в Венеции, дед всегда был привязан к Гориции, часто ездил туда, чтобы поработать в мастерской при Палаццо Аттемс-Петценштейн[7].
По вечерам, после ужина, он часто возвращался к воспоминаниям о прошлом, рассказывал о том, что ему довелось пережить во время Первой мировой войны, когда он работал репортером. Эти рассказы стали для меня чем-то вроде домашних сказок на ночь: их события разворачивались на фоне видов Карнии, среди мулов и альпийских стрелков, взбиравшихся по горным тропам, пехотинцев, шагавших по улицам Фриули, легких кавалерийских патрулей, галопом проносившихся по городу и вызывавших удивление и любопытство стариков и детей; это были истории о войне и о жизни, слушая которые я не ощущал запаха смерти.
В 1911 году дед подал заявку на итальянское гражданство, но получил его, лишь когда, по поручению Высшего военного командования и Королевских военно-морских сил, ему разрешили сопровождать солдат на армейском грузовике в районе, где базировалась третья армия – у линии фронта в нижнем течении реки Изонцо[8]; там же проходил службу мой отец, а дед должен был делать наброски местности рядом с театром боевых действий. Он рассказывал, как эскизы и зарисовки, которые он делал с натуры, затем оттачивались на больших полотнах – живописных композициях, изображавших наиболее важные этапы военного конфликта. Тогда он создал несколько картин, например, «Солдаты в Пальманове», «Бомбежка Церкви Босых в Венеции». Цветные репродукции этих произведений впоследствии были опубликованы вместе с работами других художников-баталистов – Ансельмо Буччи, Альдо Карпи, Чиприано Эфизио Оппо, – в издательстве Alfieri & Lacroix; книга получила название «По следам Сан-Марко», в ней авторы увековечили наиболее яркие образы первых лет войны и сделали их достоянием общественности.
Мой дед любил Венецию и с удивительной чуткостью улавливал все ее особенности, все обличья. В моих фильмах можно обнаружить влияние его живописи: легкие мазки, яркую палитру цветов, – в особенности это касается полотен, на которых он запечатлел обыденную жизнь венецианцев в импрессионистском стиле, ведь именно это видение отличало его от других художников, изображавших город. Его картина «Крестный путь» была куплена королем Умберто I для музея современного искусства Ка-Пезаро.
С личностью моего деда также связана судьба аббатства Мизерикордия, что значит «Милосердие»; в его здании изначально находилась Старая школа Санта-Мария-делла-Мизерикордия, одна из шести «Больших школ» Венеции, основанная братством монахов-августинцев в здании на площади Аббатства, в самом сердце района Каннареджо. В прошлом стоящую там церковь называли Санта-Мария-ди-Валь-Верде – по имени острова, на котором она была построена. Это место незабываемо, в нем как будто сплетаются воедино эстетические, культурные и чувственные идеалы, царит очарование, свойственное тем уголкам света, которые посещают особенно любимые мной творцы. Неподалеку оттуда находились сады, обожаемые Тицианом, Пьетро Аретино[9], Якопо Сансовино[10], а стены аббатства хранят память о Тинторетто: на втором этаже в главной зале он писал свой «Рай» – монументальное полотно, впоследствии занявшее целую стену во Дворце дожей; выбор пал на это место, поскольку во всей Венеции не нашлось более просторного помещения. В этой же зале мой отец устраивал концерты классической музыки для высшего городского общества. У меня перед глазами как будто встают женщины в легких, как облако, одеяниях из атласа и пайеток, идущие под руку с мужьями… можно сказать, цитируя Горация, что «этот уголок мне давно по сердцу»[11].
В 1920 году мой дед пошел на большие жертвы, но ему все же удалось выкупить это здание, еще сохранившее следы веков и тех функций, которые оно выполняло за прошедшие годы, а с ним вместе – внутренний дворик и сад. После нескольких этапов реставрации Италико поместил там свой основной кабинет и огромную коллекцию живописи – в ней насчитывалось множество картин XVI века, но еще больше работ художников XVII и XVIII веков, среди них – бесценные произведения со всего света. Полотна Тинторетто и Тициана – «Пьета», «Венера», «Портрет султана Сулеймана II» – занимали в ней особо почетное место.
К основному зданию добавили несколько новых архитектурных элементов: круглую башенку в восточном стиле и галерею внутри большой залы. Дед также переделал внутренний двор, он превратил его в сад, разделенный на сектора клумбами строгой геометрической формы, и вместе с готическим портиком они обрамляли парапет колодца, что появился там еще во второй половине XV века. Покупкой здания также заинтересовался поэт Габриэле Д’Аннунцио, он хотел устроить в нем склад своих военных реликвий.
Должен признать, что, вспоминая об этих залах, я ощущаю сильнейшую ностальгию. Мне кажется, будто я могу дотронуться до тех полотен: Тьеполо, Каналетто, Гварди, Лонги, Мансуэти… больше пятидесяти картин Маньяско и сотни – кисти моего деда. Таков был мой мир, сказочный мир: я понимал это, когда оказывался в чужих безликих домах, – я впитал в себя это искусство, оно принадлежало мне.
Эти образы возбуждали меня с самого детства, я как будто постоянно пребывал в экстазе, именно поэтому со временем я стал уделять все больше внимания форме, и в моих фильмах куда больше образности, чем повествования. Благодаря деду мне посчастливилось не раз прогуляться по одному из самых впечатляющих собраний искусства в мире. Говоря так, я не пытаюсь преувеличить его масштаб или поразить читателя, это замечали и художественные критики – например, Никола Иванов, или Иванофф[12], – он посетил галерею примерно в годы моего детства.
Многие картины были утеряны во время войны, основная их часть выставляется в музеях и именитых частных собраниях; те же, что считаются семейным имуществом, стали предметом долгой судебной тяжбы. После смерти моей матери, когда наступил момент раздела наследства, обнаружилось целых пять завещаний. Это не сюжет для фильма, тем более не для такого, что мог бы прийтись мне по душе. Однако здесь можно найти все необходимые элементы для какого-нибудь комического детектива. По мне, так наследство – не вопрос денег, я готов обменять все картины, ставшие причиной спора, на одну-единственную – Курбе, «Происхождение мира», – а как же иначе.
Во дворе аббатства я держал на причале мелкую весельную лодку – она называется «s’ciopon» и используется, чтобы рыбачить в лагуне. Обычно я доплывал на ней до окрестных городков, Кьоджи или Езоло. В Кьодже, где был небольшой прибрежный мол, я пил газировку – светлую, пенную, кокетливую, как блондинка. Ничего особенного, но отлично утоляет жажду. Потом возвращался обратно, и едва я оказывался в Венеции, то, окрепнув от притока эндорфинов, направлялся в один из множества борделей.
В 1974 году мой отец продал государству здание аббатства, так как не мог больше оплачивать его содержание; с тех пор оно числится на балансе Управления историческим и культурным наследием Венеции. Ушла целая эпоха.
Мой дед не только занимался живописью, но и работал в кино. В 1943 году он создал декорации для фильма «Гранд-канал»; уличные съемки проводились в Венеции, а остальные сцены снимали уже в помещениях студии «Чинечитта» под Римом. Арт-директор Ческо Базеджо и режиссер Андреа ди Робилан запечатлели на этих кадрах отрывки из реальной жизни, создали очаровательные образы простых обитателей Венеции. Одна из самых занятных сцен, вероятно, показывает быт так называемых «impiraresse», или нанизывательниц жемчуга. «Impirar» на венецианском диалекте обозначает «нанизывать», и эти женщины в былые годы действительно занимались тем, что собирали жемчуг на хлопчатобумажную нить и делали бусы; у них были специальные иголки, а еще к жемчугу добавляли бисер и разноцветные бусины из эмалированного стекла с узорами, похожими на цветы, – и то и другое производят на острове Мурано. Я сам встречал их на улице вплоть до шестидесятых годов, особенно часто – в исторических кварталах. С раннего утра до позднего вечера они группками сидели у домов, у каждой в руке – иголка нужного диаметра, – терпеливо держали на коленях деревянный ящичек с бусинами, у всех одна и та же прическа, – по-венециански она зовется «sessola» или «cocon» – высокий пучок на затылке. Их разговоры, или, как говорят местные, «ciacole», и песни наполняли улицы весельем. В Венеции нанизывание жемчуга было одним из самых распространенных занятий для женщин; они начинали работать еще в детстве и не прекращали до старости, их эксплуатировали, ничтожно низко оплачивая столь тяжелый физический труд. Этим делом занимались исключительно женщины, и управляли им тоже женщины, поэтому оно вызывало у меня интерес. Рядом с рукодельницами и правда всегда находилась так называемая mistra, наставница, она играла роль посредника между работницами и фабриками.
Сюжет фильма «Гранд-канал» незамысловат. Появление речных трамвайчиков, или же небольших пассажирских пароходов, которым власти открывают доступ в город, приводит в ужас гондольеров: они воспринимают новый вид транспорта как конец своей профессии. Лупетто, сын главного гондольера, решает оставить семейное дело и соглашается работать кормчим на пароходе, тем самым вступая в неразрешимый конфликт с отцом и невестой, с последней – еще и потому, что юноша заводит любовные отношения с некоей француженкой, обладательницей миллионного состояния и взбалмошного нрава. Близкие считают его предателем, однако в финале фильма молодому человеку удается вернуть себе их расположение – он участвует в исторической регате вместо отца, пострадавшего при несчастном случае, и побеждает.
Сам финал – регата на Гранд-канале – был полностью заснят на немецкую цветную пленку «Агфаколор»; она появилась в продаже в 1936 году, но до съемок этого фильма в Италии ее применяли только для документальных лент, а в Германии с ее помощью режиссер Йозеф Баки снял «Барона Мюнхгаузена», первый в мире полнометражный цветной фильм. Публика не оценила новаторскую находку, потому что пленка недостаточно точно передавала цвет, затем всю ленту покадрово напечатали, собрали заново и показывали в черно-белом варианте. Пока авторы трудились над фильмом, историческую регату на время отменили из-за войны, и кинокомпании пришлось смастерить декорации и изобразить подобие заплыва, чтобы закончить съемки.
В Венеции мой дед также встречался с Эзрой Паундом: поэт, увидев одну из его картин, «Процессия возвращается с острова Сан-Микеле», написал стихотворение с посвящением, назвав его «Италико Брассу». Сан-Микеле – один из островов лагуны, он целиком занят городским кладбищем, это своего рода музей под открытым небом, где покоятся деятели, оставившие след в истории и культуре не только Венеции, но и всей Италии.
Паунд задерживается взглядом на импровизированном мостике из лодок – их ставили на воде в ряд, одну за другой, в день Мертвых, чтобы соединить район Новых набережных, между Каннареджо и Кастелло, с островом. Помимо блестящих эмалевых красок, он замечает трепет и волнение толпы людей, которые спешат вернуться, завершить шествие, ведь в небе собирается гроза; поэт связывает этот образ с мыслью о смерти, что разъедает его изнутри, с тоской, что, кажется, может найти простор, превосходящий ее, только в области искусства. Желая выразить свое сострадание, Паунд пишет: «But I see more» – «но я вижу больше». Его останки покоятся именно на Сан-Микеле, рядом с телом жены.
Я не был близко знаком с Паундом, но знал о его дружбе с дедом, о благотворном влиянии их отношений – ведь именно благодаря им поэт решил больше не возвращаться в Штаты, разве что ненадолго, – большую же часть жизни он провел в Венеции. Они виделись не только потому, что дружили: их объединяло желание рассуждать о проблемах культуры, актуальных для эпохи. Венеция в те годы не поспевала за постоянными изменениями в европейских художественных практиках. Дед рассказывал, что они с Паундом часто захаживали в тратторию «Монтин» в районе Сан-Тровазо и там встречались с другими творцами. Паунд жил рядом с домом семьи Чиприани – к ней принадлежала моя первая жена – на калле Кверини. Мы с ним пересекались каждое утро, когда я гулял по набережной Дзаттере. Завидев его, я в знак приветствия и уважения снимал шляпу, а он отвечал мне вполголоса, склонив голову. Он казался мне усталым человеком, замкнувшимся в собственном, только ему принадлежавшем, мире. А еще одним из величайших умов современности, и в первую очередь – свободной личностью.
Как я уже говорил, мой дед познакомился с бабушкой – русской еврейкой по имени Лина Ребекка Видофф, – в Париже, где она училась на медицинском факультете в Сорбонне и жила вместе с братом-художником, его звали Вика. Их обоих, и бабушку, и деда, можно назвать исключительно одаренными людьми, ценителями искусства, поэтому их отношения были пропитаны любовью к прекрасному.
Они поженились в Париже незадолго до того, как уехать в Италию и окончательно обосноваться там; когда они прибыли в Венецию, то первое время жили в пансионе Бролло в районе Джудекка, затем снимали жилье рядом с набережной Дзаттере, где задержались на несколько лет. В конце концов они переехали в район Сан-Тровазо – в дом номер 1081, – именно там я вырос, а сейчас в нем живет мой брат Энди.
30 января 1898 года родился мой отец Алессандро – их первый и единственный сын. В семье его всегда называли на русский манер – Саша.
Я очень привязался к бабушке с дедушкой, особенно к бабушке Лине – эта милая, добрая женщина могла похвастаться сильным характером, удивительно свободным нравом и раскрепощенностью. Во времена ее молодости подобный поступок – уехать из родной Одессы в Париж и учиться там – казался чем-то необычайным.
Она живо интересовалась новыми европейскими веяниями и жадно впитывала их, однако в душе оставалась русской и намеревалась любой ценой сохранить традиции своей родины, ее ценности и нравы: она даже попросила моего деда построить для нее во дворе дома небольшой флигель, который они оформили и обставили в русском стиле.
В детстве я больше времени проводил с бабушкой Линой, чем с родителями. Она стала для меня внимательным и заботливым проводником во взрослую жизнь, чем-то вроде второй матери, и помогла мне победить неуверенность в себе. Возможно, именно поэтому моя мать терпеть ее не могла, если оставить в стороне типичную неприязнь между невесткой и свекровью. Я помню, как они постоянно громко ссорились за столом – особенно когда отца не было дома, – в конце концов бабушка всегда говорила: если бы мой сын слышал, как ты со мной общаешься, он бы по-другому на тебя посмотрел. Она вполне могла жестко обойтись с матерью. Когда бабушка в первый раз встретилась с ней в кафе «Флориан», то сказала: «Я могу встать на сторону любовницы моего сына, но никак не его жены».
Когда мы по утрам гуляли по набережной Дзаттере, она учила меня иностранным языкам – французскому, английскому, немецкому и даже русскому, – на последнем я в детстве говорил весьма бегло.
«Талант, – говорила мне бабушка, – это дар, его нельзя обрести, сколько ни учись, но его можно отточить – приложив должное усердие и проявив постоянство».
Вероятно, тогда я и понял, что везения не существует, есть только ряд возможностей, которые мы сознательно выбираем заранее. Я до сих пор держусь мнения, что везение – это умение воспользоваться случаем, прислушаться к собственному чутью, пережить уникальный опыт, приключение. В конце концов, некое исключительное везение может проявить себя лишь тогда, когда в одном месте встречаются случай, стечение обстоятельств и талант. Вот что, по моему разумению, значит «подфартило».
Я считаю, что смерть – естественный процесс, поэтому обычно меня не выбивает из колеи уход кого-то из знакомых мне людей; но когда умерла бабушка, я ощутил невероятную потерю, пустоту, никто не мог заменить мне ее. Она стала первой женщиной в моей жизни, сыгравшей в ней особенно важную роль, и ее внутренняя «русскость», тесно связанная с ее характером, как будто осталась со мной навсегда. Вот почему я вечно оправдываюсь, что ревную Катерину ко всем подряд, – мол, в моих венах течет русская кровь!
Мой дед, как и я сам, умел на редкость точно улавливать и расшифровывать женскую красоту и обаяние – примером тому стали для меня портреты бабушки, написанные им. Никому, кроме него, не удалось столь талантливо передать неуловимое, таинственное выражение ее глаз, – именно этот взгляд делал ее образ неподражаемым и экспрессивным. Я задумал посвятить бабушке один из своих фильмов – «Одесса», – но так никогда и не воплотил этот замысел в жизнь.
С родителями мамы я, напротив, виделся редко – они жили в Милане. Больше всех мне запомнилась мамина сестра, тетя Лина: ее вторым мужем стал один коммерсант – он экспортировал итальянские продукты питания в Индию. Мы обычно проводили вместе лето: тетя с детьми от первого брака ездила с нами в отпуск на Лидо – остров между венецианской лагуной и Адриатическим морем, – мы снимали там большую виллу в несколько этажей.
Теперь об остальных членах семьи. Отец остался в моем сознании властным, деспотичным и жестким человеком. В юности наши с ним отношения сильно испортились. Лишь спустя много лет я понял, что неприязнь, которую мы испытывали друг к другу, обострилась после того, как я открыл для себя мир плотских утех – с тех пор я обходился с ним все более непочтительно. С другой стороны, мои мечты, идеалы и все самые потаенные стороны моей жизни вступали в непримиримое противоречие с насаждаемыми им правилами – он пытался установить в доме порядок, свойственный фашистскому modus vivendi.
Меня выгнали из дома и поменяли замки на двери, так как сочли мое поведение дурным примером для младших братьев. Мне было семнадцать. Я смог окончить университет благодаря тому, что мать оказывала мне посильную финансовую помощь. Думаю, об этом она условилась с отцом – я же должен был сдавать все экзамены с первой попытки. Поэтому я довольно быстро получил диплом, но не стал забирать его из университета. Уже после того, как я стал знаменитым, успешным режиссером, мне позвонил декан факультета и пригласил меня на вручение.
Когда отец выставил меня за порог, я сильно разозлился, но не отчаялся. Кто знает, может, так было нужно: кому-то в семье должна достаться роль злодея, в итоге им стал я. Я всегда отличался воинственным нравом и терпением, я могу пасть духом – но ненадолго, буквально на несколько часов, – но потом снова встаю на ноги. Привычка относиться ко всему с иронией, даже в минуты, когда мне приходится нелегко, вероятно, появилась как следствие моего чрезмерного жизнелюбия.
Я снял комнату в районе площади Сан-Марко, но не задержался там надолго. Помню, именно тогда я написал письмо Бунюэлю: в нем я с воодушевлением описывал, как сильно хочу работать в кино, и просил его взять меня к себе помощником. Я надеялся, что письмо дойдет до адресата, и направил его в журнал «Новое кино», главным редактором которого был Гвидо Аристарко; я покупал все свежие выпуски, но так и не получил ответа. Несколько дней спустя, прибегнув к помощи моей тогдашней девушки, а в будущем первой жены Карлы Чиприани, я переехал в район Джудекка. С целью отвлечься от сложностей с работой, я обратился к Эросу: попросил моего друга, художника Вольфа Кана, расписать стены в нашей спальне; он изобразил неописуемо прекрасную сцену ритуального танца, переходящего в оргию, с участием мужчин и женщин – как одетых, так и обнаженных. Я витал в облаках, а точнее, в художественных образах – я хотел жить, как подобает настоящему творцу. В те годы я уже не находил себе места в Венеции, не мог смириться с тамошним обществом – оно казалось мне бескультурным, полным предрассудков, типичных для мещан, жителей провинции. Едва окончив университет, я сбежал в Париж.
В один прекрасный день я упаковал в чемодан все свои вещи, а заодно и автопортрет – не хотел его оставлять, – и решил уехать. Я попросил одного знакомого из нашего района отвезти меня на вокзал Санта-Лючия – в Джудекке я был почти знаменитостью и знал всех, кто обитал там. На вокзале я сел на ночной поезд до Парижа. Что готовила мне судьба? Тогда я понятия не имел, но сам вопрос не вызывал у меня даже тени волнения, я смело шагал вперед по жизни, ничего не страшась. Шел сентябрь 1956 года.
Безусловно, я был стеснен в средствах, денег не хватало не то что на билет в первый класс, но и на плацкарт, но я смог превратить поездку в захватывающее приключение. В глубине купе второго класса я заметил молодую женщину. Вытянутое лицо, медные волосы, слегка пышнотелую. Она показалась мне симпатичной, но не более того. Я сел с ней рядом. Она вежливо разговорилась со мной и рассказала, что возвращается во Францию после летнего отпуска в Венеции. Конечно, я слегка приударил за ней, но ни на что особо не надеялся. Но вдруг она, будто поддавшись порыву безудержной страсти, резко схватила меня за плечо и повернула к себе. Затем взяла меня за запястье и, с раскрасневшимся лицом, просунула мою руку в разрез юбки на запа́х, между своих ног. Я отодвинул ее трусики, стал ощупывать и изучать пальцами ее влажную и трепещущую от желания вульву. Она поморщилась от удовольствия, застонала, закусила нижнюю губу, схватила меня за волосы и буквально прорычала: «Возьми меня, возьми меня прямо здесь и сейчас!»
Я возбудился и в то же время был приятно ошеломлен; слегка колеблясь, я бегло оглянулся по сторонам. Затем уверенным и резким движением подхватил ее и усадил себе на колени, – меня не особо волновало присутствие других людей, как и то, спали они или же притворялись.
Она пристально, даже чересчур, смотрела мне в глаза, прижималась ко мне своим молодым телом: я чувствовал, как прохладная кожа на внутренней поверхности ее мягких, как сливочное масло, бедер прилипала к моей, она не краснела и не смущалась, ей хотелось, чтобы это продолжалось как можно дольше, и удовольствие, которое она испытывала от процесса, читалось на ее лице.
Странное совпадение: как я узнал, ее фамилия – Ланглуа – такая же, как и у тогдашнего директора Французской синематеки.
На Лионском вокзале мы попрощались и пообещали друг другу увидеться снова – но этого не случилось. Честно говоря, мне не очень-то хотелось встречаться с ней второй раз. В то время я всегда вел себя подобным образом, меня не привлекали долгие отношения.
Париж! Вот что было по-настоящему важно!
Однако вернемся к моей семье. Мать я видел ровно такой, какой она была: мещанка, недалекая и во всем подчинявшаяся мужу, она принимала и терпела жизнь – вместо того, чтобы набраться смелости и начать жить по-настоящему.
Но меня очаровывала ее суровая красота. Когда она еще носила короткую стрижку, своей небрежной укладкой и чертами лица родительница напоминала мне храбрую партизанку Марию из фильма «По ком звонит колокол» в исполнении Ингрид Бергман. У матери была прекрасная фигура, она элегантно одевалась, словом, во всем хороша собой. Однажды летним днем мы шли по площади Сан-Марко, на ней были сандалии с тонкими ремешками через палец, и какой-то фотограф подошел к ней и спросил, можно ли сфотографировать ее ноги. По правде сказать, я и сам был без ума от красоты ее неприкрытых ступней, удивительных, с идеально ровными пальцами, равно как и от вида ее стройных, точеных ножек.
Ее походка казалась мне столь же соблазнительной, как и у женщин, которые ходят на каблуках, покачивая бедрами, легко и вместе с тем уверенно. По мне, эта походка даже затмила в тот день черты ее лица, поэтому я смотрел на мать с некоторым восхищением. На самом деле она совсем не отличалась развитым самосознанием и не стремилась освободиться от власти отца, напротив, она покорялась его воле и всяким старорежимным требованиям. Мне, как сыну, сложно это признать. В тот день, как и обычно, она сразу же решила рассказать все «папочке», потому что наглухо застряла в его видении мира и привитых им стереотипах.