bannerbanner
Когда я снова стану маленьким
Когда я снова стану маленьким

Полная версия

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
2 из 3

А я как делал, когда был учителем? Разное бывало. Ну хорошо, я налетел на директора, и он схватил меня за шиворот. А что ещё он мог сделать? Разозлился, потом успокоился. Только вот простил ли?

Сказал: «Иди в класс».

И не знаю, приходить ли мне завтра с мамой или нет.

И вот я думаю: «Всего лишь несколько часов я ребёнок, а как много уже пережил».

Два раза мне пришлось испытать страх: один раз, когда у меня Ковальский тетрадку взял, другой раз – с директором. А ведь с директором это ещё не всё, и я не знаю, как мне быть. Ну и натерпелся же я стыда, когда меня, как вора, за шиворот держали. Взрослого ведь никто не хватает и не трясёт, когда он нечаянно кого-нибудь толкнёт. Правда, взрослые осторожнее ходят, но всё-таки иногда это с ними случается.

Но ведь детям не запрещается бегать?

Странно, что мне никогда это не приходило в голову, когда я был большим.

Всего лишь несколько часов я ребёнок, и уже первые слёзы. Да и теперь, хоть глаза у меня сухие, на сердце обида.

И это ещё не всё. Ведь я и упасть успел. Спускаю чулок, смотрю: кожа на коленке содрана – не в кровь, но больно. Вернее, не больно, а саднит. Сперва я этого и не почувствовал, а теперь, когда сижу вот так, и на душе у меня горько…

Всего только два часа, как я ученик, а учительница уже сделала мне замечание, чтобы я не вертелся и сидел спокойно.

А что было бы, если бы она знала, что я дал списать примеры? Что было бы, если бы она сказала мне: «Повтори»?

Я не слушаю. Ничего не слушаю. А в классе надо не только спокойно сидеть, но и знать, что делается вокруг.

Значит, я и обманщик, и невнимательный, и бегаю точно угорелый, а всё только потому, что я – снова ребёнок. А если так, то, может быть, лучше было оставаться взрослым?

И мне стало жалко ту лошадь, которая не могла сдвинуть воз, потому что была плохо подкована, а воз тяжёлый, и у неё копыта по льду скользили.

Я ещё немного подумал о лошади, потом снова вернулся к своим мыслям.

А было ли мне лучше, когда я был большим? Может быть, директор ещё и простит. По коридору я теперь буду осторожно ходить. Может быть, и в самом деле ночью выпадет снег? А я так тоскую по снегу, словно он мне брат родной.

Глянул я в окно – солнца не видно, такая метель. Не помню, побились ли они в конце концов об заклад насчёт снега. И я подумал, что в Америке взрослые тоже любят по всякому случаю биться об заклад.

Может быть, дети и в самом деле не так уж сильно отличаются от взрослых?

А за окном туча ещё больше стала, чёрная. И мне пришло в голову: «Ребёнок словно весна. То солнце выглянет – и тогда ясно и очень весело и красиво. То вдруг гроза – блеснёт молния и ударит гром. А взрослые словно всегда в тумане. Тоскливый туман их окружает. Ни больших радостей, ни больших печалей. Всё как-то серо и серьёзно. Ведь я помню. Наша радость и тоска налетают как ураган, а их – еле плетутся».

Это сравнение мне понравилось. Да, если бы даже я и мог снова измениться, я предпочёл бы ещё побыть ребёнком.

И так мне стало хорошо и спокойно, как бывает, когда выйдешь вечером в поле, а ветерок ласково треплет тебя по лицу – словно кто рукой прикоснулся. А на небе звёзды. И всё спит. И запах поля и леса.

Быстро пролетел для меня этот час. Если я опять буду учителем, то никогда не стану вызывать ученика, с которым случилась беда. Пусть подумает, успокоится, отдохнёт.

Я даже вздрогнул, когда раздался звонок.

И тут сразу начали приставать:

– Ты почему плакал? Что тебе директор сказал?

Взрослые не велят драться. Они думают, что мы дерёмся ради удовольствия. Конечно, есть и озорники – мальчишки посильнее, которые задирают слабых. Мы их избегаем, обходим. Но они от этого только ещё больше наглеют. И, когда чаша терпения переполнится, приходится наконец дать им урок. К счастью, таких немного. Они – наше проклятье. И смешно, что из-за них взрослые обвиняют нас всех. Взрослые не знают, что такое задира, а ведь задира и самого тихого может привести в ярость.

Ну, случилась беда. Каждый сам может догадаться, что мне сказал директор, раз я его чуть не опрокинул. Зачем спрашивать: «Что? Как?»

И хоть бы один. А то от одного отвязался, другой подходит – и опять всё сначала. Видит ведь, что не хочу говорить. Я и не знаком-то с ним, почти не разговариваю, – и этот туда же:

– Это ты налетел на директора? Он, наверное, велел тебе с матерью прийти?

Нет, не дадут человеку побыть грустным. Будут лезть, пока из грустного не сделаешься злым.

Первому я отвечаю спокойно. Второму говорю:

– Отстань.

Третьему:

– Отвяжись!

Четвёртого я отталкиваю.

Теперь подходит Висьневский. Утром он говорил, что я сумасшедший, а теперь хочет, чтобы я ему всё рассказал.

– Ну что? Почему ты ревел? Здорово он тебя отругал? Надо было сказать, что тебя толкнули.

– Сам ври, коли хочешь, – говорю я.

И сразу же пожалел об этом.

– Подумаешь, какой правдивый! Глядите, ребята, какой святой нашёлся!..

Я хочу уйти, а он не пускает.

– Погоди, куда спешишь?

Идёт рядом и нет-нет, да кулаком в бок.

Я взял да и оттолкнул его. А он ещё пуще разошёлся:

– Не толкайся, школа не твоя. Думает, раз его учительница похвалила, что одну ошибку сделал, так он уж и воображать может.

В первую минуту я даже не понял, что он там мелет. Потом только сообразил.

Я уже подхожу к двери, а он удерживает:

– Погоди, куда так торопишься?

Не отпускает.

– Деточка, – говорит. – Наплакалась детусенька. Расплакалась девчушечка.

И грязной лапой меня по лицу.

Я замахнулся. Он сильный, этот Висьневский. Но я до того разозлился, что мне всё равно – будь что будет. Дойди дело до драки, он бы здорово получил.

А что сказал бы директор, если бы случайно проходил мимо? Конечно, что виноват я. Один раз уже попался, а теперь снова. Он меня запомнил. Случись что, сразу вся вина на меня. Потому что я озорник. «Я тебя знаю. Это уже не в первый раз».

Когда я был учителем, я ведь тоже так говорил.

Но тут входит учительница: проверить, все ли вышли из класса.

– Выходите, ребята! Идите побегайте.

А он, бессовестный, ещё жалуется:

– Госпожа учительница, я хотел выйти, а он меня не пускает.

Мне стало до того противно, хоть плюнь.

– Ну, идите, идите!

Он прищурил один глаз, скривил рот, широко расставил ноги и так, кривляясь, вышел из класса. Я за ним.

Во двор я не пошёл. Жду, когда кончится перемена.

Подходит Манек. Посмотрел на меня и говорит тихонько:

– Хочешь, пойдём поиграем?

Я говорю:

– Нет.

Он ещё постоял, посмотрел, не захочу ли я с ним заговорить.

Этот – другое дело. Я ему говорю: так, мол, и так.

– Не знаю, простил или нет.

Манек подумал.

– А ты узнай. Это он со злости сказал. Зайди в учительскую, спроси – наверное, забыл уже.

А потом был урок рисования.

Учительница сказала, чтобы каждый рисовал что хочет: какой-нибудь листок, или зимний пейзаж, или ещё что-нибудь.

Я беру карандаш. Что бы такое нарисовать?

А я рисовать никогда не учился. Когда был большим, тоже не очень-то умел. Вообще в моё время нехорошие были школы. Строгие, скучные. Ничего там не позволяли. Такое всё было чужое, так было холодно и душно, что, когда мне потом снилась школа, я всегда просыпался в холодном поту. И всегда был счастлив, что это сон, а не правда.

– Ты ещё не начинал? – спрашивает учительница.

– Думаю, с чего начать.

А у учительницы светлые волосы и добрая улыбка. Она посмотрела мне в глаза и говорит:

– Ну, думай, может быть, и придумаешь что-нибудь хорошее.

И, сам не знаю почему, я сказал:

– Я нарисую школу – как раньше было.

– А ты откуда знаешь, как было раньше?

– Папа рассказывал.

Пришлось мне солгать.

– Хорошо, – говорит учительница, – это будет очень интересно.

Я думаю: «Выйдет или не выйдет? Ладно, ведь и другие мальчишки не такие уж великие художники».

Рисую я неважно, ну да ничего. Самое худшее – посмеются. Ну и пусть смеются…

Есть такие картины, которые из трёх картин состоят: одна посредине, а две по бокам. Все они разные, но составляют одно целое. Такая картина называется триптих.

Я разделил страницу на три части. Посредине нарисовал перемену. Мальчишки гоняются друг за другом, а один что-то натворил – учитель дерёт его за ухо, он вырывается и плачет.

А учитель его крепко за ухо держит и лупит что есть силы по спине, вроде как бы шпицрутеном. Мальчишка приподнял ногу и словно повис в воздухе. А другие вокруг стоят, головы опустили, ничего не говорят – боятся.

Это посредине.

На картине справа я нарисовал урок – как учитель бьёт ученика линейкой по рукам. Смеётся один только подлиза с первой парты, а другим жалко.

На картине слева – секут настоящими розгами.

Мальчик лежит на скамье, сторож держит его за ноги. А учитель каллиграфии с бородкой поднял вверх руку, в руке – розга.

Такая мрачная картина, точно всё это в тюрьме. Я нарочно сделал тёмный фон.

Сверху я надписал: «Триптих, старая школа».

Когда мне было восемь лет, я ходил в эту школу. Это была моя первая начальная школа, называлась она «Приготовительная».

Помню, одного мальчика высекли. Сёк его учитель каллиграфии. Не знаю только, учителя ли звали Кох, а ученика Новицкий или ученика Кох, а учителя Новицкий.

Я был тогда совсем маленький и ходил в ту школу недолго. Но я вижу всё это так ясно, словно это было вчера.

И вот я рисую. Карандаш так и бегает по бумаге. Мне даже странно.

Головы у учеников получаются маленькие, но я стараюсь, чтобы все они были разные и каждое лицо имело своё выражение. И чтобы все ученики были в разных позах: один облокотился, другой привстал. Себя я тоже нарисовал, но не в первом ряду.

Рисую, а уши у меня так и горят; жарко, и словно кого-то догоняю.

Это я рисовал с вдохновением.

Я ведь был уже один раз взрослым и знаю, что называется вдохновением. У Мицкевича, когда он писал «Импровизацию», было вдохновение.

Вдохновение – это когда трудная работа становится вдруг лёгкой. И тогда очень приятно рисовать, писать, вырезать, что-нибудь мастерить. Всё тогда удаётся, а ты даже и сам не знаешь, как ты это делаешь. Словно всё само собой делается, словно кто-то за тебя работает, а ты только смотришь. А когда кончишь, удивляешься – точно это не твоя работа. И устал и доволен, что так хорошо получилось.

Когда придёт вдохновение, то не замечаешь даже, что происходит вокруг.

По-моему, дети часто работают с вдохновением, только им мешают.

Например, рассказываешь что-нибудь, или читаешь, или пишешь. Или сразу понял задачу. Даже может выйти какая-нибудь ошибка, но всё равно это не ошибка, или очень маленькая. А тут вдруг прервут, заставят исправить, повторить, что-нибудь ещё прибавят, объяснят. И сразу всё пропало. Ты злишься, тебе уже и продолжать-то не хочется, и ничего не выходит.

Когда у человека вдохновение, никто не имеет права вмешиваться. Потому что тогда он должен быть один, ничего не видеть, не слышать.

Так было и со мной. Учительница стоит у моей парты и смотрит, как я рисую, а я и не замечаю. Знай себе рисую. Тут чёрточку добавлю, там точечку, и выходит всё лучше и лучше.

Учительница, наверное, долго так стояла, только я этого не знал.

А я погляжу издали на рисунок и снова что-нибудь подправлю, но всё осторожнее. Потому что, если слишком много поправлять, можно всё испортить. Я устал. И вдруг почувствовал, что на меня смотрят. Поднял голову, а учительница улыбнулась и погладила меня по щеке.

Я не люблю, когда меня кто-нибудь гладит или ко мне прикасается. Но рука у учительницы прохладная и мягкая. И я тоже улыбнулся.

Учительница спрашивает:

– Откуда ты знаешь, что это триптих?

– Знаю, я на картине видел, на открытке, в костёле.

Я сбиваюсь и краснею всё больше. А учительница спрашивает:

– Можно?

Я подаю ей тетрадку и говорю:

– Пожалуйста.

Учительница смотрит мои старые рисунки и этот, последний. А Висьневский соскочил со своей парты и тоже нос суёт, говорит:

– Триптих.

Я испугался, что учительница начнёт мой рисунок хвалить и всем показывать. Неужели она не понимает, что среди стольких ребят всегда найдётся один завидýщий или какой-нибудь шут гороховый, который будет потом приставать да высмеивать? И учительница, видно, поняла это, потому что велела Висьневскому сесть на место, а мне сказала только:

– Ну, теперь отдохни.

Закрыла тетрадку и осторожно положила передо мной на парту.

Осторожно, аккуратно.

Я сразу же подумал, что если бы я опять стал учителем, то не бросал бы тетрадки на парту, когда неверно написано, не перечёркивал бы жирной чертой, так что чернила брызнут. Я клал бы их так же осторожно, аккуратно, как эта учительница.

Отдыхал я недолго: урок кончился. Мне надо идти в учительскую. Но в дверях учительской стоит директор, и я остановился. И учительница рядом стоит. И сторож подходит…

Я уже два раза начинал: «Пожалуйста, господин директор…», но знаю, что директор не слышит, потому что я говорю тихо. Ужасно неприятно, когда тебе надо что-нибудь сказать, а начать стыдно.

Они разговаривают о каких-то там своих делах, а я даже ничего не слышу. Вдруг директор обращается ко мне:

– Иди в шестой класс и посмотри, там ли глобус. Только быстро, бегом.

И тут только он взглянул на меня и, видно, припомнил, потому что сказал:

– Да смотри не налети на кого-нибудь по дороге!

Прибежал я в шестой класс, а ребята мне кричат:

– Эй, выметайся, чего прилез?

– Глобус у вас?

– Ишь чего захотел!

И выталкивают. Я спешу, а они ещё толкаются. Я вырвался и говорю:

– Директор спрашивает.

А один не расслышал и орёт:

– Ты ещё здесь? Убирайся, щенок, пока цел!

Я не знаю, что делать. Опять кричу:

– Директор!..

– Что – директор?..

– Спрашивает, глобус у вас?

– Ничего у нас нет, понятно?

Стукнул меня по голове и захлопнул дверь перед носом.

Я возвращаюсь к учительской, а что говорить, не знаю.

– Они сказали, что нет.

К счастью, один ученик как раз несёт глобус. И сердится, что опять поломают. Объясниться с директором нет никакой возможности, а откладывать не хочется. И я в отчаянии потянул за рукав учительницу. Не потянул, а слегка только дотронулся и говорю тихонько:

– Госпожа учительница…

А учительница сразу услыхала. Отошла со мной в сторону, нагнулась:

– Ты что?

И тут я сказал совсем тихо:

– Попросите, пожалуйста, директора, чтобы он маму не вызывал.

Так тихо сказал, словно на ухо. Неудобно быть маленьким. Всё время надо задирать голову… Всё происходит где-то наверху, над тобой. И чувствуешь себя каким-то затерянным, слабым, ничтожным. Может быть, поэтому мы любим стоять около взрослых, когда они сидят, – так мы видим их глаза.

– Почему директор вызывает твою маму?

Мне стыдно сказать. Неприятно рассказывать такую глупость. Я опустил голову, а учительница нагнулась ещё ниже.

– Ведь если я не знаю, я и просить не могу. Ты очень набедокурил?

Я говорю:

– Нет.

Но я и сам не знаю, так ли это.

– Ну, расскажи.

Может быть, мы потому неохотно рассказываем о чём-либо взрослым, что они всегда куда-то торопятся. Всегда кажется, что всё это их не касается, что они просто так скажут что-нибудь, лишь бы отделаться, отвязаться поскорее. Да и правда, у них свои дела, а у нас – свои. Вот мы и стараемся всегда рассказать покороче, чтобы не забивать им голову. Будто наше дело не такое уж важное, пусть только скажут: да или нет.

– Я бежал по коридору. И налетел на директора.

– И ушиб его?

– Нет, только рукой упёрся ему в пузо.

– В живот, – поправила учительница.

И улыбнулась.

А через минуту всё уже было улажено. Я подумал: «Спасибо» – и пошёл в класс. Даже не поклонился. Это, наверное, было невежливо. Да ладно, не важно. Только бы уж опять сесть за парту, только бы поскорее всё это кончилось.

А на последнем уроке учитель читал об эскимосах. Зима у них длится полгода, а дома́ они строят из снега. Такие домики называются «и́глу». Можно и огонь внутри разжигать, но должно быть всегда холодно, а то дом растает.

Когда я был взрослым, я уже знал всё это об эскимосах и, может быть, даже больше. Но мне как-то было не до них. Я даже ни разу не подумал о том, есть ли они на самом деле. Теперь другое дело. Теперь мне их жалко.

Хотя глаза у меня открыты и гляжу я на учителя, я вижу бескрайние ледяные поля – только лёд да снег. Ни одного кустика, ни одного деревца. Ни сосны, ни травинки. Ничего. Только лёд да снег. Потом у них наступает ночь. Ветер, тьма, иногда только северное сияние. И я чувствую этот холод и эту тоску. Бедные эскимосы, холодная у них жизнь! У нас самый бедный, и тот хоть на солнышке может погреться…

Когда учитель читал, так тихо было. Только один раз сзади кто-то зашептал. Учитель даже и не взглянул на него, но мы сразу оглянулись. Если бы и нашёлся дурак, которого бы это не занимало, он не осмелился бы помешать. Пусть бы только попробовал!

Притихшие ребята так и впились глазами в учителя, даже моргнуть боятся. Наверное, тоже видят перед собой бескрайние ледяные поля.

Жалко, что география была не перед уроком рисования. Я бы тогда лучше нарисовал. Я нарисовал бы глаза ребят. Правда, когда того ученика наказывали розгами, ребята смотрели по-другому. Сейчас в их глазах мечтательное выражение, а тогда был ужас.

Я вынимаю тетрадку для рисования, разглядываю свой триптих и перестаю слушать.

И вдруг в классе поднялся шум. Что такое? Все кричат, спорят. Я не сразу догадался, о чём читал учитель, когда я не слушал. Он, видно, читал про то, как охотятся на моржей и тюленей.

Все задают вопросы. Один хочет знать одно, другой – другое. Даже с мест повскакали. Учитель говорит, чтобы все сели, что он из-за крика ничего не слышит и, пока все не успокоятся, отвечать не будет. А ребята не могут успокоиться, потому что каждому хочется знать всё подробно.

– А хлеб эскимосы едят? А почему они не поедут туда, где теплее? А нельзя им выстроить кирпичные дома? А кто сильнее – морж или лев? А может эскимос замёрзнуть до смерти, если заблудится? А волки там есть? А читать они умеют? А нет ли среди них людоедов? Любят ли они белых? Есть ли у них король? Откуда они берут гвозди для санок?

Один рассказывает, как его дедушка однажды зимой заблудился в поле. Другой – про волков. Каждый кричит, чтобы остальные сидели тихо, потому что он сам хочет сказать или спросить что-нибудь важное.

Если человеку до чего-нибудь нет дела, он может и подождать. А до эскимосов ребятам очень даже есть дело. Ведь они сами минуту назад как бы жили на краю земли, на самом полюсе, и теперь хотят знать, как живут их близкие, знакомые, родственники, которые там остались и которым плохо. Жаждут им помочь.

Когда прежде ссылали в Сибирь политических заключённых и кто-нибудь оттуда возвращался, то матери, сёстры и невесты тоже расспрашивали, какая там жизнь, что они там делают, вернутся ли и когда. Потому что из письма не много можно узнать.

И из книжки не всё узнаешь. Учитель должен ещё раз сам рассказать всё, что ему известно о моржах, о снеге, об оленях, о северном сиянии. А кое-что и повторить. Потому что ребята от волнения не всё слышали.

Для учителя это четвёртый урок, четвёртый час работы в школе, а для класса – вести из далёкого края от дорогих людей. И учитель устал, и мы – только по-разному. И вот нарастает раздражение. С него довольно, а мы хотим ещё!

Учитель почти рассердился. Грозится, что в наказание никогда больше ничего не станет читать.

Никогда!

На минуту стало тише, хотя никто не поверил. Если бы он сказал «всю неделю», а то – никогда. А какой-то дурак начинает паясничать!

– Э, нет, господин учитель не такой злой! Они дураки, что орут, но ребята хорошие!

Как будто и заступается, но сразу видно, что хочет учителя из себя вывести, чтобы скандал вышел. И учитель раскричался. Всегда один такой найдётся. Или ему ни до чего дела нет, и он даже не любит, когда урок интересный, потому что тогда в классе должно быть тихо – ведь все слушают. Или просто назло будет мешать, потому что ему как раз в это время что-то не понравилось.

Учитель уже смотрит, кого бы выгнать из класса, уже взглянул на часы, потому что хочет, чтобы поскорее всё это кончилось. И всем становится неприятно. Даже сам учитель жалеет, что всё так получилось, потому что знает, что слушали его хорошо. И он сдерживается, выдавливает из себя улыбку и говорит:

– Ну, ты там, оратор, повтори, о чём я читал.

Начинается обычный урок: учитель спрашивает, а класс ни бе ни ме. И учитель думает, что мы ничего не знаем, просто глупые ребятишки.

Когда я был большим, чем ближе меня что-нибудь касалось, тем легче мне было об этом говорить. А у детей, как видно, иначе. Если тебя что-нибудь очень волнует, то отвечать трудно, хотя бы ты даже и знал. Дети как будто стыдятся, что скажут не так, как чувствуют.

Урок кончился скучно, и только на переменке мы по-настоящему разговорились об эскимосах. Один запомнил одно, другой – другое. И ребята ссорятся:

– Так учитель читал.

– Неправда!

– Ты, может, проворонил, когда читали?

– Сам ты проворонил!

Призывают свидетелей.

– Правда, учитель читал, что окна делают изо льда?

– Правда, ведь тюлень – рыба?

– Ну ладно, спросим учителя!

Наверное, каждый, как и я, задумался в каком-нибудь месте и потом уже не мог догнать. Поэтому каждый помнит что-нибудь своё. И только весь класс вместе знает всё.

Теперь ребята будут играть в эскимосов где-нибудь на лестнице или во дворе и расскажут о них тем, кто не был на уроке, и ещё от себя добавят, чтобы было веселее.

Домой я возвращался с Манеком.

Улица мне теперь кажется необычайно интересной. Всё интересно: и трамваи, и собака, и проходящий мимо солдат, и магазины, и вывески на магазинах. Всё новое, незнакомое, словно только что окрашенное. Не то что незнакомое, потому что я ведь знаю, что это трамвай, но мне ещё хочется знать, чётный у него номер или нечётный.

– Давай отгадывать, какой будет первый трамвай – чётный или нечётный и меньше или больше сотни?

Солдат – значит, надо посмотреть, какие у него нашивки: пехотинец он или артиллерист.

Мастер возится с телефоном, рабочие чинят канализацию. Ну как не остановиться – может, случится что-нибудь интересное.

Обо всём приходят в голову новые мысли.

Мы встретили много собак. А одна облизала нос языком.

– Собакам не нужно носовых платков, они нос языком облизывают.

Я стараюсь дотянуться языком до носа.

Манек советует:

– Ты нос пальцем прижми.

Я говорю:

– Пальцем – это не фокус.

А он:

– А ты попробуй.

Мимо проходит женщина и говорит:

– Вот глупые, языки повысовывали.

Нам становится стыдно: мы ведь совсем забыли, что мимо люди идут и смотрят.

Если бы эта женщина знала, о чём мы разговариваем, она бы не удивилась, потому что ведь это была проверка, обязательно ли людям нужны носовые платки, насколько длиннее язык у собаки и каково человеку без носа. Мы хотели всё это испробовать, а тому, кто не слышал нашего разговора, кажется, что мы дураки.

Однажды, когда я был ещё взрослым, я спешил на поезд. А тут ветер поднялся и пыль прямо в лицо. Не знаю, чемодан ли держать или шляпу или лицо заслонять. Я злюсь, спешу, боюсь опоздать, потому что ещё билет купить нужно, а перед кассой может быть давка.

А тут ребята задом наперёд бегут – трое их было. Хохочут, рады, что ветер их подталкивает. Тоже, видно, что-то проверяли. А один мне прямо под ноги. Я хотел посторониться, а он за чемодан зацепился. Я на него прикрикнул – с ума, мол, он, что ли, сошёл, людям мешает. Но ведь и я ему помешал. Кто их там знает, во что они играли, что выдумали! Может быть, он был воздушным шаром или кораблём, а мой чемодан – подводной скалой. Для меня ветер – неприятность, для него – радость!

Когда я был маленьким в первый раз, я любил ходить по улице с закрытыми глазами. Скажу себе: «Пройду десять шагов с закрытыми глазами». А если улица пустая, закрою глаза на двадцать шагов и ни за что раньше не раскрою. Сначала иду быстро, большими шагами, а потом медленнее, осторожнее. Не всегда это удавалось. Один раз я свалился в канаву. Тогда ещё в канавах вода текла; это теперь канализация – каналы и трубы в земле. Так вот, я попал в канаву и вывихнул ногу – целую неделю болела. Дома я ничего не сказал, зачем говорить, если всё равно не поймут?! Скажут, что по улице надо ходить с открытыми глазами. Каждый это и так знает, но один-то раз можно попробовать.

На страницу:
2 из 3