
Полная версия
Ну, что ж… Быть может… Когда-нибудь… Или уж вовсе – никогда.
Стыдливо
Утро подливало и подливало кипятку в чай рассвета, и он делался всё жиже, покуда вовсе не стал по цвету, ровно вода.
– Что ж ты меня одной водицей-то поишь? Неужто в доме ничего кроме? – Изумлялся рассвет, розовея от гнева и собственного, несвойственного ему нахальства.
– Так то для своих, а ты ж мимолётный, беглый. До дому дойдёшь, там и напьёшься! – Ответствовало хозяйственное, но негостеприимное утро.
– Вот уж, не думал я… По все дни на бегу, не для одного себя стараюсь, для всех. Куда шагну, там и начало дня, во всякий миг, из-за каждого пригорка. Ни присесть, ни на месте постоять, ни оглядеться, ни оглянуться. За что ж мне всё это?! Разве провинился чем перед миром?
Устыдилось было утро, да обидеть куда как проще, нежели признать неправоту, оскорбиться намного легче, чем простить.
– Да полно! Или мы нЕлюди?! – Воскликнуло вдруг солнце. Алмазом чайного же цвета в огранке ветвей засияло оно, заставляя опустить глаза, будто стыдило в чём. Так ведь и было за что. Рассвет – за бесцеремонность, утро – за скупость. Не щадило солнце и самого себя, – за неумение сдерживать ярости, а то и за скрытность в неурочный час.
Шаркают по снегу косули, добираясь до лёжки под низким кустом. Деревья, расцарапывая небо до крови, скребут по нему мёрзлыми пальцами веток… Чего добиваются они – неведомо. А, может, просто, – стоят и, втянув животы под шкурой заледенелых стволов, терпят холод и ждут, когда же, наконец, придёт она, нескорая ещё, спорая весна…
Для памяти
Воспоминания. Каждому достаются свои.
Что помню я сам? То время, когда люди спрашивали друг у друга – цветной или чёрно-белый фильм будет крутить киномеханик. И ведь он крутил, меняя бобины с плёнкой. Иногда она рвалась, и зрители свистели, сунув два пальца в рот, и кричали ему с надрывом на балкон или за спину: «Сапожник!», на что тот равнодушно, без злобы, с высоты своего положения, ответствовал, загнав папиросу в угол рта: «Будете хулиганить, граждане, отключу аппарат, он и так уже перегрелся.»
Граждане замолкали, подальше от греха и, в ожидании продолжения, одни принимались напевать, выбивая ногами подсолнечную шелуху, застрявшую промеж половиц, про толстых, как сосиска, курсисток и тонких медичек. Другие же сидели молча. Бывало, люди падали прямо с кресла в проход, где корчились от боли, скрипя зубами. Те, которые всё про всех знают наперёд, качали головой и шептали с внятным азартом, брызгая дурно пахнущей слюной: «Припадочный!» Но находились и те, которые, с негодованием и сердцем выколачивая пыль из преувеличенных пиджаком плеч: «Трепло!» – Говорили они. – «Судорога, не видишь, что ли? Булавку надо, либо иглу! Есть у кого, други?!» И непременно находилось и первое, и второе: в складке шва, остриём книзу от сглаза или обёрнутая несколько раз хвостиком нитки под воротником – на всякий случай.
Дед вспоминал про вкусное, про печёные из теста, осыпанные сахаром буквы в церковно-приходской школе, где он учился грамоте. Тому, кто правильно называл, какой именно буквы не хватает в слове, она и доставалась – румяная сдоба. Дед, кстати, был и грамотен, и сыт.
Не умеющая писать своего имени бабка, со слезами на глазах рассказывала, как заготавливали они с тятенькой прутики, счищали с них кожицу, да вымачивали для гибкости, дабы после плесть корзинки. От бабки же осталось и странное, не слыханное ни от кого после: «вислого ищут». Не раз произнесённое по любому поводу, оно так и осталось неразгаданным.
Люди уходят. Один за другим. Кое-кто из них сетует напоследок, что земля давно уже превратилась в огромный погост, а надо, всё-таки жить, не растрачивая драгоценное время на скорбь. И хотя, это сложно, но иначе нельзя, ибо, в противном случае, нечего будет вспомнить о нас.
Измят волною горизонт…
– Ночь натягивает на круглые коленки сумерек темное платье в горохах звёзд. И хотя это было уже сотню раз, точно таким: с горохом и коленками, да всё же чем-то, да отличается от прежнего, и того, что непременно случится после.
– После чего?
– После нас.
– Обернуться на сегодняшний день можно из любого, в будущем, но каким он покажется издали… вопрос!
– Ну, так лишь бы цели наметить верные, и идти к ним, жилы рвать, несмотря ни на что.
– И ни на кого?
– А что ж, бывает, что и столкнёшь одного-второго. Так ежели тебе не с руки, да не по пути – не мешайся! Разве не правда?
– Выйдет ли добраться до светлой цели в грязной-то обуви?
– Это уж думайте, как хотите, да только с чистыми руками дела не сделать…
Ночь же, тем временем, растянулась на истёртом матраце леса. Торчащие отовсюду пружины деревьев мешали ей спать, и коротала она самоё себя, гоняя одинокое облако по небу, пока оно, зацепившись за ноготок месяца, не изорвалось вконец.
Проседь березняка навевает причинную грусть. Снежные муравейники сугробов, изрытые капелью оттепели, искусанные ею, вызывают не жалость, не недоумение, но проказливое желание испробовать их на прочность и ступить, в самую суть. Одно лишь только удерживает от осуществления задуманного – позабытая кем-то рваная калоша, доверху набитая снегом.
А где-то далеко, в тот же самый час… Измят волною горизонт…
То, что есть…
Зимний лёгкий воздух, свободный от бремени цветочных ароматов, пыльцы и столпотворения насекомых, парил над землёй, дул ей в лицо нежно, проявляя ту заботу, на которую только был способен. Делал он это неловко, неумело, но искренность и сердечность искупала долю недостающей в этом деле искусности.
Косуля, не мешая хлопотать, несмотря на то, что вдыхала воздух без усилий, либо показной жадности, но с хорошо заметным удовольствием.
Как всегда, она бродила совсем рядом с лесной сторожкой, выискивая, что пожевать, а посему привыкла к звукам, доносящимся от человеческого жилья. Из дома, кроме голосов людей, часто доносился задорный лай собаки. Не будучи представленными лично, собака и косуля были, тем не менее, хорошо знакомы. Рождённые в один год, они росли не рядом, но всё же вместе. В известных им обеим местах, они обменивались ароматами, оставляли записочки, комочки шерсти на сухих травинках и надкусанные ветки.
Подобные этим, невинные приветы соседей, дают право полагаться на взаимную приязнь, которая, хотя и не несёт в себе бремя обоюдных обязательств напрямую, но позволяет иметь друг друга в виду, на случай крайней надобности.
Тем же самым днём… Дверь, притянутая ослабленной морозом пружины, стукнула, словно в сердцах, и на порог, в сопровождении собаки, вышел человек. Задолго до того, как под их шагами жалобно заскрипел снег, косуля уже знала, что человек из-за чего-то расстроен. Он не был ласков с собакой по обыкновению, не кидал ей сосновых шишек. Козочка любила наблюдать за игрой человека с собакой, но нынче их появление, которое обыкновенно разнообразило её жизнь, было, как нельзя кстати.
Человек глядел себе под ноги и молча тянул собаку за собой, но та упиралась и ни за что не соглашалась идти. Она впервые увидела ту, что писала ей почти два года, оставляла горсть пахучих орешков на тропинке и наполовину изжёванные веточки вишен.
Косуля стояла, облокотившись боком о дубок. Белые шерстяные штанишки сливались издали с одеялом снега, коим заботливый январь укутал поляну, будто очередным прозрачным намёком, одним из множества, на единение начала и конца всего сущего. Правая передняя ступня косули застряла промеж упавших веток. Присыпанные снегом, они плотно охватили ногу, и держали её на месте.
В порыве, человек кинулся было к косуле, но остановился. Он не знал, как поведёт себя собака, но та выглядела спокойной. Казалось даже, что она рада, и давно искала случая познакомиться ближе. Да и косуля не выказывала тревоги, а пожёвывала мягкими губами воздух, словно заучивая некий трудный стих.
Покуда собака и косуля обнюхивали друг другу носы, человек не без усилий распутал ветки, и даже успел проверить, цела ли нога. На первый взгляд всё обошлось. Красноречивее любых предположений была игра, которую тут же затеяли подружки.
Собака то кружилась на месте, ухватив себя за хвост, то подпрыгивала, дабы лизнуть косулю. Козочка же, в свой черёд, норовила подставить собаке уши, а сама старалась дотянуться длинным языком хотя куда-нибудь.
Наблюдая за этим весельем, тоска, которая, судя по всему, долго не отпускала человека, отступила назад, в тень, что непременно следует за каждым. Грусть-печаль терпелива, упорна, и ходит по пятам, чтобы напомнить о себе сразу, едва человек перестаёт радоваться метели, зною, либо дождю, как жизни, и тому, что у него есть, в этот самый миг…
Дятел…
Часто ли ищем мы силуэты тех, кто ушёл навсегда. В памяти, как в толпе, на полупустых остановках, из окна отходящего автобуса. И видим их – озябших, с приподнятыми плечами, со взглядом отстранённым, в никуда. Только вот… Точно в том же месте, голуби и воробьи толкутся подле горсти обронённых крошек отчего-то. Неужто не видно им того же… тех же?..
Мы уже попрощались, но в последнюю минуту он передумал и зашёл следом за мной в автобус:
– Я провожу.
– До вокзала?
– Да.
Ехали молча. Я смотрел в окно, он, по обыкновению, в себя. Проезжая мимо лавки каменотёса, мне вдруг стало страшно, я обернулся к нему, ища поддержки и успокоения, а он растянул губы в зловещей, горькой улыбке. Пройдёт совсем немного времени и именно здесь на толстой мраморной плите каменотёс выбьет четыре буквы, из которых составлено его имя.
Он был довольно худым, немного сутулым, привычка втягивать голову в плечи делала его немного ниже ростом. Состоянию духа вполне соответствовал моложавый его вид. Иной юнец, увядший раньше срока, мог позавидовать яркости, интересу к жизни, что излучал его взгляд. Сам не желая того, он привлекал к себе внимание. Не всегда доброжелательное, впрочем. Но прожитые годы и пережитое не смогли укоротить его намерений идти против течения, вразрез с планами судьбы на его участь.
Будь он птицей, невзирая на тягу к морским глубинам, не родится бы ему чайкой или альбатросом. Скорее – дятлом: из-за упорства, умения быть собой, изобретательности. Несмотря на занятость своими мыслями, он ценил чужое пространство и жизнь.
– Бедные люди… – Часто повторял он. И в этом было столько боли, что становилось жаль и тех, о ком он так искренне сокрушался, и его самого.
…Дятел одёрнул тельняшку, и переваливаясь, как это положено списанному на берег моряку, пошёл восвояси. Глядя ему в спину, можно было вообразить или счесть шторма, которым ему выпало противостоять с честью, а поднявшаяся этим часом метель чудилась пеной, роняющей соль на морские берега.
У двери…
Дым из печной трубы оставляет не только слой жирной сажи в дымоходе, но и пятна на страницах ночного неба. Словно стирал некто с них звёзды, как стыдную оценку в дневнике, да не сумел скрыть своих стараний, – выходит грязно, неумно, неловко.
Обидно и за небо, особливо – его ежевечерних попыток приукрасить себя. И не из-за суеты тщеславия вовсе, а для других. Сколь трудов положено на то, дабы кому-то сделалось приятно оторвать взгляд от обыденности или просто знать, не глядя даже, как нарядно оно. Сама округа вся в поту росы от замеченных за небом усилий. То – летней порой, а в холодное время, платой за красу – пенится, выкипая инеем, всякая малая травинка.
Дым из печной трубы не предтеча домашнего уюта. Огонь, что даёт ему силу, побуждает быть, хотя и дерзок, да изначально слаб, отчего сам просит заботы.
Но всё же… Дым и дом рядом неспроста.
Ветер, наматывая кудрявый седой чуб дыма на палец, приникает к закопчённой трубе, не боясь выпачкаться, и старается разгадать, – чем топят, что стряпают нынче в дому, куда нет ему ходу, коли там ладно всё. И уж так он ластится, льстит и угодничает, что не стерпят, откроют ему маленькую дверку в окне, ту фортку, через которую сыпят поутру воробьям, – пусть достанет тепла и ветру, не всё ж ему терпеть от стужи, да выть в одиночку.
Дым из печной трубы развеется по ветру вскоре и не оставит после себя никакого следа. Так после нас – ни единой зарубки, лишь лёгкое сотрясение двери, захлопнутой в сердцах напоследок, и рыдание, расслышанное у той же неплотно закрытой двери.
Зазря
…Желток луны в распущенном на сковороде неба белом облаке. Накрытый крышкой тумана, он потерял свою яркость, и сам собой улетучился аппетит, с коим прежде желалось откушать всё белое по краям, а после уж насладиться густым, немного липким солнечным соком…
– Тётечка, вы ж одна живёте, а я как не приду, вы в причёске, а на столе всё, как при гостях: по три вилки слева, по три ножика справа, да по две тарелки и ещё много всякой разной посуды. И фужеры, и рюмочки, и салфетки всех мастей. И не тяжело вам? Вы ж едва ходите по дому, сколь это сил надобно для возни! Нет бы…
– Нет бы что? – Перебивает меня с улыбкой тётя.
– Так без затей!
– Как это? – Любопытствует она, и отложив тетрадь, в которую по укоренившейся учительской привычке, записывала что-то удобным для чтения почерком.
– Да как-нибудь попроще бы! – Начиная горячиться, я теряю появившуюся прежде мысль. – Забыл!
– А ты не торопись. – Советует тётя. – Давай-ка я помогу припомнить. С которой буквы начинается то, что ты хотел сказать?
– Если б я знал, то и вспоминать не пришлось! – Чуть не плачу я.
– Есть один способ, он мне обычно помогает. Давай, произноси вслух алфавит, верная буква сама отыщет то, что нужно. Начинай!
Я недоверчиво гляжу на тётю, но она столь уверена, что не смею, не думаю даже перечить, но послушно принимаюсь проговаривать вслух алфавит:
– А…бе…
Довольно скоро, на букве «г» я останавливаюсь и кричу: «Газета!!! Вспомнил!»
Тётя с подозрением глядит на меня поверх очков:
– Газета?! Так я и думала! Ты предлагаешь мне порезать на газете в кухне провизию, быстро покидать всё в рот, а вместо кофе, запить водой из чайника, прямо через носик. Я не ошиблась? А после этой, с позволения сказать, трапезы, свернуть газетку и отправить всё в мусор?
Я краснею. До меня доходит нелепость предложенного, но отчего-то киваю головой и прибавляю:
– Ну, что!? И стол чистый, и посуду не надо мыть.
– А руки? Об занавеску?
– Необязательно…
– Понятно, можно и об фартук. – Смеётся тётя. – Милый мой! Жить надо со вкусом, не наспех, не тяп-ляп, а так, словно кто наблюдает за тобой, и оценивает – достойно ли ты несёшь свой чин.
– Какой ещё чин?
– Обыкновенный, человеческий!
– Всё вы, тётечка, со своею учительской меркой… Это ж с ума можно сойти! Мы что, на сцене живём? Надо же и отдых себе дать!
– Какого ж тебе отдыха требуется?
– Ну, чтоб без пригляду, делай, что хочется!
– Из корыта с поросятами покушать или из лужи попить? Эдак, что ли?.. Впрочем, заговорились мы. Иди, мой руки, будем завтракать. Что тебе – чаю или кофе?..
Обрадованный тем, что можно больше не ссорится, а молча пожевать, я бегу к рукомойнику и возвращаюсь к столу. На одной тарелке передо мной лежат сваренные вкрутую яйца. Разрезанные напополам, яркие, они напоминают картинку Млечного пути из детской энциклопедии. Тонкие кусочки чёрного хлеба, намазанные прозрачным слоем сливочного масла, разложены на другой тарелке, и, если сощурится, кажутся сухим осенним цветком. Редкие крупинки соли сияют поверх масла, как снег в лунную ночь. Луч солнца волнуется, трепеща в хрустальной горсти наполненного водой фужера, предвкушая очередной глоток, а чай сдержанно вздыхает, отдувается, и ожидая, когда наконец подойдёт его черёд, рисует по воздуху белым карандашом.
– Тётечка, как у вас всё вкусно! – Совершенно искренне восхищаюсь я, и понимаю вдруг, что уже не раз ел то же самое, да как-то всё неинтересно, уныло. Чавкая и обжигаясь, на ходу или примостившись на табурете в кухне, брезгая тронуть усыпанный крошками стол, но даже не догадавшись смахнуть их… Я ел, не чувствуя вкуса… к жизни. Тратил её мгновения зазря.
…Желток луны в распущенном на сковороде неба белом облаке. Накрытый крышкой тумана, он потерял свою яркость, и сам собой улетучился аппетит, с коим прежде желалось откушать всё белое по краям, а после уж насладиться густым, немного липким солнечным соком…
Солнышко моё…
– Сыночек! Солнышко моё! Иди скорей, обниму! – Заслышав недавно эти, преисполненные любви и нежности слова, обращённые к карапузу лет четырёх, я вдруг понял, что меня самого в детстве никто не обнимал, не гладил по голове, а мама не только не награждала ласковыми прозвищами, но даже никогда не называла по имени.
«Поди сюда! Чьих это рук дело?! Почему у тебя тройки?..» – И ничего кроме. Ну, а я платил ей тем же, и ни разу не произнёс «мама» или «мамочка».
Мама росла в детдоме, но не от того, что осиротела. Совершенно позабыв о своих четверых детях, её родители всюду следовали за Климентом Ефремовичем Ворошиловым. Где-то в бумагах потерялось фото, где они вместе, втроём. Пока родители были на фронтах, мама и её братья росли по интернатам. Так уж вышло, они тоже недополучили тепла…
Маминого отца, своего дедушку, я помню довольно хорошо. Мы навещали его в Крыму каждое лето, и всякий раз он спрашивал, в котором я классе. Было неприятно, что родной дед не помнит про внука таких простых вещей. Когда мы играли с ним в шахматы, если он выигрывал, то радовался этому, как маленький. Часто проигрывать деду очередную партию было скучно, поэтому я стремился убежать во двор к ребятам, оставляя его возле всеволнового, тринадцатилампового приёмника Мир. Радиоволны стонали на весь дом, дед крутил ручки настроек и крошил зубы в ответ тому, что происходит в мире, да так, что временами перекусывал сгоряча козью ножку ну и прокурил-таки, в конце концов, свою…
Когда я родился, то главным человеком для меня стал отец. Хотя, мамино «Принеси ремень» и порка сама по себе были сущей ерундой по сравнению с отцовским подзатыльником. Но он любил меня, маленького таскал на плечах, потом – на закорках. Мне не очень давалась арифметика, и он, как никто другой, мог простыми словами объяснить мне её премудрость.
Много забав было у нас в детстве: и лапта, и лук, и рогатки. Опять же, – выкручивали лампочки… Не для битья, зачем – помню, но не скажу. Бывало, помогая нашим победмит, стреляли пульками из рогатки по экрану во время просмотра кинокартины. Однажды, из-за того, что у многих ребят были тяжёлые пульки, в экране стали появляться отверстия, одно за другим. Ещё б немного, и экран разорвался бы в клочья. Так тётенька билетёр не вытерпела, и на весь зал, громко сказала: «Если ещё кто-то хоть раз стрельнёт по экрану, киносеанс будет прекращён!» Конечно, все сразу перестали стрелять, ибо хотелось досмотреть, как наши в очередной раз прокричат «Ура!»
А ещё мы искали, кто где мог, ключи от шкафов, они у нас были просто на вес золота. Мы их набивали добытыми в кухне спичечными головками, и, снарядив сточенным на камне гвоздиком и резинкой от маминых панталон, устраивали стрельбу.
И всё б ничего, но папа товарища, Вовки Кривченко, разобравшись что к чему, собрал нас во дворе и сказал, что мы можем стрелять из нашего оружия сколько угодно, только чтоб больше трёх спичек на заряд не сыпали. Но… с позволения, да с трёх головок – это уже не то, неинтересно.
Позже пошло иное поветрие – все стали ходить с ножичками. То в круг на земле играли, то строгали что-то, но после, как тот же Вовка, со словами: «Вы неправильно все обстрагиваете, у меня свой собственный способ, не от себя, а к себе…», воткнул ножичек себе в грудь, родители отобрали у нас холодное оружие, раз и навсегда.
Помню, когда подросла немного младшая сестра, захожу домой, а она сидит на коленях у отца, лепечет что-то, обнимает за шею, трогает нос, целует щёки… Глядя на это, я просто остолбенел. Если отец с нею… так, то кто же тогда для него я?! Выбежал я из дому и спрятался в подвале, где долго, безутешно плакал, покуда не заснул. Поздно вечером отец пришёл за мной, выдали соседские ребятишки, где я прячусь. Открыв обросшую белым мхом плесени дверь, он позвал тихонько: «Пошли…» , и ни слова-ни полслова больше, совсем. А наутро, на табурете рядом с моей раскладушкой лежал новенький самодельный пистолет и кулёк сухого гороха. Отец всю ночь не спал и мастерил игрушку…
– Сыночек! Солнышко моё!.. – В моём детстве не было места таким словам, было много других… дел.
Из-за каких-то пустяков…
Тельняшка рассветного неба сохнет, развеваясь на ветру. Весело глядеть на неё. Как будто бы и не слякотная зима на дворе, а весенняя распутица, которая, сколь ни была б неодолима, просохнет, в конце концов.
Пора плохих дорог, как дурное настроение, проходит незаметно, сама собой. И то, что казалось обидным или грустным минуту назад, уже не беспокоит так, как прежде
.
– Надо же… из-за каких-то пустяков…
– Мальчишка! Что ты понимаешь в жизни! Я требую, чтобы ты остался и подал документы в институт! Иначе…
Не расслышав, какую из земных или небесных кар матушка призывает на мою бедовую голову в этот раз, я закинул рюкзак на плечо и закрыл за собою дверь.
Студенчество мало занимало меня, куда как больше манили неведомые края, и чтобы повидать их, а заодно испытать судьбу, я решил поработать в геологической партии. Мой однокашник составил мне протекцию, пристроив к геологам, занимавшимися поиском молибдена.
Начальник партии обрадовался свежей паре рук, и для того, чтобы распорядиться ими на полную катушку и оформить, как полагается, попросил мой паспорт. Я с готовностью полез в рюкзак, перетряхнул его весь, даже вывернул наизнанку, но ничего, кроме нескольких книг, надфиля и смены белья, там не нашёл. Мать выполнила свою угрозу, и, улучив момент, вытащила документ.
– Ну-с.... И что же мне с тобой делать? – Начальник геологической партии озадаченно рассматривал меня с ног до головы. – Транспорт будет, ох как нескоро, осенью. На подрыв породы тебя не возьмёшь. Прокормить-то мы тебя прокормим, но вот чем тебя занять? Будешь тут болтаться под ногами, да мешать…
– Не буду!
– А что ты умеешь?
– Всё!
– И готовить?
– Научусь!
К сентябрю я и вправду уже неплохо стряпал, даже наловчился печь на керосинке торт. А вернувшись в Москву, сходу поступил на вечернее в МГУ, но не затем, чтобы потрафить родительскому самолюбию. Просто-напросто понял, – для того, чтобы заниматься тем, что интересно, а не тем, что придётся, нужна хоть какая-то подготовка. Одной уверенностью в себе не обойдёшься, хотя и без неё тоже – ни-ку-да…
Не с руки…
Ветер крутит ручку настройки своего приёмника. Скрипят деревья, усиливая звук радиоволн. Что там нынче передают, о чём вещают? Понять трудно, но, судя по тону, нелегко живётся в том краю, откуда стон, да визг, но живут же, не взирая на то!
Когда идёшь вдоль леса, кажется, что и он спешит к тебе навстречу, шибко шевелит веточками, словно перебирают косули серебристыми, перламутровыми, стройными ножками.
Руки ветвей местами сплелись промеж собой, тянут тонкие пальчики друг навстречу другу. Трогательно глядеть на них, и если отыщется случай выбрать другую тропку, и не идти напролом, то уж непременно обойдёшь, не тронешь чужой близости.
Розовая полоска на спиле древесины. Её ли это воспоминание о нежном из-за безмятежности детстве или, напротив, попытка забыть, упрятать поглубже след, оставленный трудными, до крови в глазах, страшными днями?
А седой дятел от того ли сед, что нервен? Либо нервен, от того, что сед… Взявши для примеру немаркую ткань мха, пошил он себе костюм. Больше из-за скрытности, чем для фасону. И отправился он за провиантом. Не в лавку, к ближайшим, украшенным ягодами зарослям. Оборотясь на каждую из четырёх сторон из сторожкости, с лихостью, ведомой не ему одному, сорвал он фантик наста с ягод, да принялся вкушать, гнушаясь косточками, пренебрегая кожурой, отдавая должное тронутой морозом мякоти.
Улетит дятел к себе в дупло, накушавшись вдоволь. Снег подле того, где он столовался, весь выпачкан семенами и крошками, – мышам с совами праздник, каждому в свой черёд. А дятлу и дела нет до того. Подберётся весь, спрячет озябшие лапки под сытый живот, и живёт себе, жмурится на закатное солнце, моргнувшее сквозь пыльную рюш тучи. Скоро лето иль далеко – неважно, ему ли время торопить4?! Не с руки, не с крыла…
Шерсти клок
Притачала зима клеёнку наста к тропинке суровой нитью веток. Так что ни самой не распутать, ни другим не пройти. Но нашлась-таки одна лиса, что петляла-гуляла: по павшим стволам, как по мостикам, по приникшему к земле орешнику, как по мосткам. Кружила она по лесу не просто так, мышь её в гости позвала, да не теперь, а раньше.