Полная версия
Под знаком Амура. Зов Амура
– Господин полицмейстер, я приказывал пресекать пьянство?! – закричал Муравьев, покраснев от гнева.
– Так точно, ваше превосходительство, – обмирая, снова отдал честь полицмейстер. – До десяти часов в будние дни никому ни капли!
– А эти… – Муравьев поискал подходящее к случаю грубое определение, не нашел и просто выругался. – Где они нахлебались?
– В трактире «Три петуха».
– Та-ак… Двадцать плетей каждому, для острастки. А целовальнику, третьему петуху, – сорок, чтобы знал, кому и когда наливать.
– Права не имеете, – угрюмо сказал один из пьяных. – Мы не крепостные.
Муравьев так удивился, что посмотрел на мужиков сначала через перила, потом спустился по ступенькам и встал перед ними, заложив руки за спину и внимательно вглядываясь в каждого. Один из них, широкоплечий и коренастый, был в просторной полотняной рубахе, перехваченной плетеным шерстяным пояском, плисовые штаны под коленями упрятаны в онучи, на ногах – лапти. Из круглого выреза рубахи выпирала мощная, красная от загара шея, на которой крепко сидела русоволосая голова, стриженая под горшок. Ярко-рыжая борода закрывала половину круглого лица, на котором выделялись толстый нос и голубые глаза. Второй, смуглый, черноусый и черноволосый, примерно среднего роста, одет был по-европейски – в клетчатую рубашку с отложным воротником, серую куртку, полосатые брюки навыпуск, на ногах грубые башмаки на толстой подошве, на голове суконная фуражка. Для российской глубинки, каковой, по сути, являлась Тульская губерния, мужик этот был фигурой чужеродной, отметил Муравьев, вон, и одет так, как будто только что прибыл откуда-нибудь из Англии или Германии. Его и мужиком-то называть было как-то неуместно. Во Франции ему запросто говорили бы «месье», подумалось вдруг генералу. Ну, так то во Франции. Там, кстати, водкой с утра не нажираются.
И от этой мысли он снова взъярился:
– Значит, я не имею права тебя уму-разуму учить? А ты имеешь право жизнь на водку менять?
– Моя жизнь. Захочу – пропью, захочу – Отечеству отдам, а захочу – на франки обменяю. И вообще, я – французский подданный.
– Вон, значит, откуда ты явился. Но там, друг любезный, человек знает не только свои права, но и обязанности. А с утра пьют лишь бродяги да бездельники… Добавьте ему еще десяток! – жестко сказал губернатор и недобро усмехнулся, встретив яростный взгляд чернявого. Рыжебородый вздохнул и понурил голову.
– Ваше превосходительство, – подал голос с крыльца вышедший следом за губернатором Вагранов, прерывая процедуру наведения порядка, – этот рыжий – столяр знатный Степан Шлык, он всю вашу мебель изготовил…
– Господин поручик, – ледяным тоном отчеканил Муравьев, – прошу не вмешиваться. Поблажек от меня не будет никому. Если мастер с утра пьян, тем хуже для него.
В раскрытые ворота ворвался конник – офицер-фельдъегерь. Его мундир и ботфорты были покрыты пылью, на бритом лице потеки пота оставили грязные следы. Не слезая с лошади, фельдъегерь вскинул два пальца правой руки к козырьку высокого кивера, а левой вынул из кожаной сумки на груди и подал Муравьеву небольшой пакет под сургучной печатью.
– Господин губернатор, срочная депеша от министра двора его императорского величества. Ответ ожидается немедленный.
Муравьев вскрыл пакет, пробежал глазами короткий текст, из которого явствовало, что император Николай Павлович по пути на юг проследует через Тулу 5 сентября ночью без остановки, а господину губернатору надлежит явиться на прием поутру на ближайшей за Тулой станции.
Сердце облило холодом: почему государь не пожелал остановиться в Туле? Губернатор еще в августе был извещен министром внутренних дел Перовским о путешествии царя на юг и, естественно, готовился к его проезду тщательнейшим образом. А тут вдруг… Неужто что-то из его действий на высоком посту вызвало монаршее неудовольствие?! Кляузников из губернских чиновников, конечно, более чем достаточно: многим он, Муравьев, за год успел наступить на любимую мозоль. Особенно взяточникам – столько развелось их в каждом присутствии, не приведи Господь! И каждый, не щадя живота своего, печется о деле государевом, о благе народном. С-сукины дети!..
– Передайте его высокопревосходительству: все будет исполнено в точности, – произнес генерал, четко разделяя слова. – Поручик Вагранов, позаботьтесь о смене лошади.
Вагранов легко сбежал с крыльца, скрылся за углом дома – там была личная конюшня губернатора – и через минуту появился уже верхом. Фельдъегерь снова откозырял, и они унеслись вдаль по улице.
Муравьев проводил их задумчивым взглядом и обернулся к полицейским:
– А вы исполняйте, что приказано.
4Мужиков приволокли в полицейскую часть, в съезжую избу, где все было заранее приготовлено к возможным экзекуциям: через равные промежутки стояли три широкие лавки, потемневшие и выглаженные до маслянистого блеска многими обнаженными телами; на бревенчатой стене висели кнуты и плети, в ушате мокли розги.
Муравьев не знал столяра в лицо, потому что дела с ним вели Вагранов, бывший в доме за управляющего, и Екатерина Николаевна, но имя слышал. А спросить, как зовут второго задержанного, ему и в голову не пришло, но полиции они были хорошо известны оба. И не потому, что мужики нарушали какие-то установления, нет, за исключением злополучной утренней выпивки, никаких грехов за ними не водилось. Просто рыжебородого Степана Шлыка, почитай, вся Тула действительно знала как мастера золотые руки, а черноусый Григорий Вогул был у него на подхвате. Вогул полгода тому назад объявился в Туле и был немедленно взят под пригляд полиции. Родом он оказался из уездного городка Ефремова, сын лекаря из крепостных, получившего вольную со всем семейством за излечение хозяина от какого-то смертельного недуга, а вот паспорт имел французский на имя Жоржа Вогула. Все отметки о пересечении границы были на месте, но сам приезд «Жоржа» вызывал недоумение и недоверие: что он тут забыл? Объяснение, что, мол, пригнала тоска по родине, которую покинул семь лет назад, отправившись в Германию учиться медицине, что немало горького хлебнул на чужбине и теперь хочет надышаться родным воздухом, прежде чем вернется в Европу для продолжения медицинского образования, воспринималось полицейскими чинами как сумасшествие. Но придраться было не к чему, и его не трогали.
А выпили они со Степаном от усталости: всю ночь не покладали рук, заканчивая заказ одного купца – огромный буфет красного дерева. Между прочим, мебель губернатору делали втроем – третьим был сын Степана Гринька – по собственноручным рисункам Екатерины Николаевны, и гарнитур получился такой стильный (хозяйка назвала его «empire légère»[1]), такой изящно-фигурный, что все, кто бывал в доме губернатора, не верили, что эти столы, стулья, кресла, диваны не прибыли из Франции, а сработаны тульскими мужицкими руками. После этого у Шлыка не было отбоя от заказчиков; вот и сахарозаводчик Баташов заказал буфет.
Утром точно в срок столяры сдали работу, получили расчет и отправились отдыхать. А по дороге завернули в кабак, дабы слегка воспарить. И выпили-то всего-ничего, но вдруг разморило, а тут – полиция. По правде говоря, их бы отпустили восвояси – кому нужны лишние хлопоты? – но на беду попались на глаза полицмейстера, а тому приспичило выслужиться перед губернатором: вот, мол, как зорко он следит за порядком. Ну и получилось то, что получилось.
Привели целовальника. Лысый жидкобородый мужичок в суконной, обшитой бархатом поддевке и юфтевых сапогах обливался слезами и без конца крестился.
– Ну, мужики, не повезло вам, – сказал участковый пристав. Полицмейстер убыл в управление, и он остался за главного. – Разоблачайтесь до пояса и ложитесь на лавки.
Горестно вздыхающий Шлык и всхлипывающий целовальник покорно разделись и улеглись. Вогул и не подумал подчиняться – стоял, скрестив руки на груди.
– А тебе, француз, особое приглашение требуется? По-русски уже не понимаешь?
– Права не имеете, – процедил Григорий. – Я буду жаловаться.
– Вот выпорем – и жалуйся за милую душу. На губернатора. Он, такой-сякой, пьянствовать не дает. Можешь по министерству внутренних дел жаловаться – самому Перовскому, можешь прямо императору писать. По-французски. Он поймет.
Полицейские прыскали в кулак, а Вогул еще больше мрачнел, представляя, каким жалким и смешным он выглядит в глазах этих простецких служак. Ну, подумаешь, тридцать плетей! Это тебе не сотня шпицрутенов, когда вся спина превращается в кровавое месиво и потом месяц валяешься на больничной койке. Но там, в Иностранном легионе, среди боевых товарищей, шпицрутены не были унижением, а здесь, на родине, эти ничтожные плети кажутся нестерпимыми…
Приставу надоело ждать, и он подал знак полицейским. Вогулу заломили руки, сорвали с него куртку и рубашку, так что посыпались пуговицы, и бросили тело на лавку, зажав руки и ноги.
И все обомлели. Спина Григория от лопаток до пояса представила глазам страшную мешанину красно-сизых рубцов. Пристав крякнул:
– А ты, друг любезный, не музавер? – Музаверами на Тульщине, Орловщине иногда называли злодеев. – Где это тебя так разуделали?
– Не ваше дело, – сквозь зубы выцедил Вогул.
– Не наше, – согласился пристав. – Пока – не наше, а там как Бог даст. Только будь ты к нам поотзывчивей, и мы бы вошли в твое положение. А так, друг ситный, – не обессудь…
Но, несмотря на безжалостные слова, пристав дал знак исполнителю: ты, мол, не усердствуй. Кнутобоец на съезжей был умелый. Выбрал для Вогула плеть помягче, без узлов, и не хлестал, а будто прикладывал ее то так, то этак. За тридцать ударов – на спине ни одной полоски. Вогул удивился, поднял голову и встретился взглядом с приставом – тот усмехнулся и подмигнул. Но Григорий благодарности не преисполнился: глаза его оставались мрачными и отчужденными.
После тридцатого удара полицейские отпустили его руки и ноги. Вогул медленно поднялся, надел рубашку, взял куртку и вышел во двор, сел на лавочку. Кто-то из служивых вложил ему в руку собранные с полу пуговицы. Вогул мельком глянул на них, сунул в карман. Где-то внутри груди в пустоте гулко стучало сердце, на душе было мерзко. Сквозь листву берез, еще не тронутую осенью, щедро светило солнце, но мир казался серым и отвратительным. Ненависть слепила глаза. Ненависть к самодовольному и чванливому губернатору, ненависть к самому себе, дураку, истосковавшемуся по родным березкам. Ну, вот они, березки, шепчутся, заигрывают с ветерком, и дела им нет до тебя и до твоих мучений. Чем же они тебе родные? Нет, тысячу раз прав был лейтенант Анри Дюбуа: родина там, где тебе хорошо. Где ты сыт, обут, одет, где у тебя есть женщина, где тебя уважают, черт возьми! А ты расслюнявился: ностальжи, ностальжи, – бросил свою ласковую Сюзанну и поскакал к отцу-матери, к родителям еще не старым. А вот шиш тебе – нету ни отца, ни матери: три года как ночью дом сгорел, и они вместе с домом. Осталась одна сестра Лизавета, девка-вековуха, в избушке-засыпушке, сооруженной вокруг оставшейся после пожара печи на окраине Ефремова. Поплакали с сестрой на могиле родительской, отдал ей Григорий все деньги, что были с собой, и подался в Тулу, чтобы заработать на обратную дорогу во Францию. Тут Шлык его и прибрал. То ли потому, что жили когда-то Шлыки и Вогулы на одной улице в Ефремове, то ли потому, что пришелся Вогул тёзой его единственному и любимому сыну, семнадцатилетнему Гриньке. А скорее всего, и по-первому, и по-второму.
Ах, Шлык, Шлык… Угораздило же тебя соблазниться чаркой водки с утра пораньше. Вот и расплачивайся теперь собственной шкурой. Хорошо, Гриньку с собой не взял на расчет: пожалел – уж больно сладко спал парень перед вечоркой с девками. А то бы и ему всыпали. Вон отца порют – только плеть свистит…
Со Шлыком и целовальником обошлись на съезжей несравнимо круче, чем с Вогулом, хотя тоже без крови. Степан выдержал порку стоически. Сам встал, оделся, поклонился приставу. А вот целовальник взвизгивал после каждого удара, на семнадцатом затих – обеспамятел. Пришлось приводить его в чувство, окатив водой из ведра.
…Вогул и Шлык брели по пыльной улице.
– Попомнит меня губернатор, – мрачно сказал Григорий. – На узкой дорожке нам не разойтись.
– Да ладно тебе, Вогул, – уныло откликнулся Степан. – Учили-то за дело. Нашему брату, значитца, волю дай – все пропьем. Музда[2] нам надобна, музда.
– Эх, ты, темрий[3]! – усмехнулся Вогул. – Узда ему надобна, а не воля вольная. Я, Степан, вдосталь ее хлебнул, воли-то, и ничего, не пропил. И не генералу учить меня уму-разуму… Я сам себе генерал. В умных-то странах так живут.
– Так то в умных… – вздохнул Степан. – А все ж таки ты губернатора не трожь. Он здесь всего-то год с прибытком, а столько доброго изделал…
– И чего же он такого доброго сотворил? – ядовито спросил Вогул. – То ли я не знаю! О тюрьмах позаботился, лес запретил рубить, собрался пристани на Оке устраивать… Так он по должности обязан о том заботиться. За это его благодарить?!
– А почему бы и нет? В тюрьмах тоже, небось, не свиньи обретаются. И леса изводить – чего хорошего? И пристани, значитца, надобны. А мостовые в городе – разве ж нелепо? А еще, люди сказывают, он царю писал супротив крепостной повинности и помещиков тульских звал подписаться…
– И что, нашлись дураки?
– А и нашлись! Князья Голицыны, Норовы, кто-то еще… Только, значитца, мало их. Царь навроде ответил: вот ежели б все подписались, он бы крепостных освободил…
– Ежели бы да кабы, да выросли бы во рту грибы, то был бы не рот, а целый огород. Мало ли обо что языки мочалят – разве можно всему верить?
– Люди зазря говорить не будут, – упрямо сказал Шлык. – Вона, сказывают: царь нашего генерала надо всей Сибирью начальником ставит.
– Бедная Сибирь! – скривился Вогул.
Глава 4
1В тот же вечер, ближе к полуночи, губернатор Муравьев не спеша облачился в парадный мундир, проверил ордена, пристегнул генеральскую полусаблю, перед зеркалом выправил на голове треуголку с плюмажем. Екатерина Николаевна и Вагранов придирчиво осмотрели экипировку, расположение орденов на мундире. Их было немало: две степени Святой Анны (с бантом и императорской короной), две степени Святого Владимира (один с бантом), полный Святой Станислав (один с короной) да серебряная Георгиевская медаль и знак отличия за военное достоинство…
– Иван, как ты думаешь: может, мне вместо полусабли золотую шпагу наградную взять? – раздумчиво спросил губернатор.
– Оно бы, конечно, лучше. Сабля – по чину, а шпага – за храбрость! С самим императором говорить, по моему разумению, особая храбрость нужна, – осторожно отозвался верный наперсник.
Екатерина Николаевна не поняла, о чем они говорят, и переводила вопросительный взгляд с одного на другого. Муравьев заметил и засмеялся:
– Мы говорим, не стоит ли на всякий случай защититься, – пояснил он по-французски жене. – С помощью золотой шпаги.
Муравьева оценила шутку и тоже засмеялась.
– Ви объязательно верньотесь победителем, – старательно выговорила она. – Так, Иван?
– Так точно, матушка Екатерина Николаевна! Генерал вернется только со щитом!
– Вашими устами да мед пить, – грустно усмехнулся генерал, но нарушать устав не стал. Шпага, полученная им за храбрость в сражениях с мятежными поляками шестнадцать лет тому назад, осталась висеть на стене в губернаторском кабинете.
2Императорский поезд из двух десятков карет, колясок и прочих служебных повозок не остановился ни на ближайшей к Туле станции, ни на следующей. Николай Павлович торопился, но куда и почему – никто не знал. Может быть, имелся какой-то политический резон, однако император не поделился им ни с кем. Ни с канцлером и министром иностранных дел графом Нессельроде, ни с военным министром светлейшим князем Чернышевым – и тот и другой остались в Петербурге, ни даже с человеком доверенным, поскольку во многом мыслил с ним одинаково, министром внутренних дел Перовским, который всю эту дорогу сидел с царем в одной карете. А скорее всего эта спешка была еще одним проявлением неуемной натуры Николая Павловича.
Она, эта натура, руководила им, когда он самолично командовал разгромом мятежников на Сенатской площади; когда два года спустя возглавил поход против Турции и всю кампанию был фактическим главнокомандующим, хотя номинально им числился генерал-фельдмаршал Витгенштейн. Она же главенствовала, когда царь живо занимался строительством железной дороги в Царское Село, а теперь большой, двухпутной, которая скоро соединит две столицы.
По сути, пробыв на троне двадцать два года, император так и не обучился тонкостям отношений в высшем свете, остался прямолинейным офицером и военным инженером. Одни им восхищались, другие называли солдафоном (благодаря тайной полиции он знал о тех и других, но не обращал внимания). Рассказывали байку, как он после доклада главноуправляющего путями сообщения графа Клейнмихеля о спорах по пунктам прохождения на местности железной дороги Петербург – Москва соединил на карте линейкой обе столицы и прочертил карандашом маршрут. Некоторые добавляли при этом: мол, чем не Александр Македонский с его Гордиевым узлом? Он не любил, когда с ним хитрили, скрывали правду; над серьезными вопросами долго думал, но, если принимал решение, требовал быстрого и неукоснительного исполнения. В общем, о нем никоим образом нельзя было сказать по-пушкински – «правил, лежа на боку». Император и спал-то совсем помалу. В его рабочем кабинете за ширмой стояла походная койка, застеленная суконным солдатским одеялом: засиживаясь за полночь над сложными государственными вопросами, Николай Павлович нередко падал на нее, не раздеваясь, а сняв лишь сапоги, и отдавал Морфею три-четыре часа отдыха. Впрочем, койка сия знавала и романтические встречи, но об этом, естественно, помалкивала.
Император прикрыл глаза, вспомнив вечер накануне отъезда из Петербурга. Он уже, что называется, голову сломал, ища, кого назначить новым генерал-губернатором Восточной Сибири. Бывшего до того десять лет на этом посту генерал-лейтенанта Руперта сенаторская ревизия во главе с графом Толстым уличила в таком множестве злоупотреблений, вплоть до мздоимства, что новый канцлер Нессельроде, человек весьма щепетильный в отношении чиновничьей честности, настоятельно предлагал предать генерала суду: мол, «он не может оставаться в нынешнем своем звании и пользоваться далее доверенностью правительства по управлению отдаленным краем». Однако, зная об особой приязни императора к боевым офицерам, защитники Руперта упирали на заслуги его в войнах с Наполеоном и Турцией, и Николай Павлович решил спустить все на тормозах, уволив проворовавшегося вояку в отставку «по прошению», то есть с полным пенсионом.
Но уволить-то легко, а кого на освободившееся место? Восточная Сибирь, этот громаднейший край от Енисея до Тихого океана, не могла долго оставаться без правящей руки, а рука требовалась крепкая и жесткая, может быть, даже жестокая, чтобы приструнить распоясавшихся мздоимцев и казнокрадов, охранить интересы великой России перед лицом не только Китая и Японии, но и рвущихся к азиатским берегам океана Франции и Англии. Кто же, кто же, кто же сможет выполнить эту невероятной трудности миссию?! Лев Алексеевич Перовский осторожно предложил молодого генерал-майора Муравьева, уже год управлявшего Тульской губернией.
Император поморщился:
– Но ты же знаешь, как я отношусь к Муравьевым. Сколько их участвовало в мятеже на Сенатской? Восемь? Восемь офицеров в одночасье нарушили присягу, данную престолу и Отечеству!..
– Но, государь, один из замешанных в декабрьском бунте, Михаил Муравьев, по вашему же назначению с тридцать первого по тридцать пятый годы был даже гродненским губернатором, а потом возглавлял Департамент…
– Да помню я, помню, кого сам назначал, – раздраженно перебил император министра. – В Гродно требовался хороший конюший – дабы взнуздать этих норовистых польских жеребцов, что тот Муравьев и исполнил… Сибирь же – совсем иное дело!..
– Вот именно, иное, ваше величество. Просторы сибирские неохватны, инородцев много, с китайцами надобно ухо востро держать. Да и о возвращении Амура, восточного крыла России, пора подумать. А это все по силам лишь молодому, поистине героическому человеку, каковым, по моему разумению, показал себя генерал-майор Муравьев, старший сын ныне покойного Николая Назарьевича Муравьева… Кстати, бывшего при вас статс-секретарем. Генерал Муравьев блестяще проявил свои административные качества при ревизии Новгородской губернии и на посту тульского губернатора, а кроме того, он способный дипломат. Во время Польской кампании по поручению генерал-лейтенанта Головина вел переговоры с Ромарино и другими польскими мятежниками на предмет их сдачи русским войскам, а в Абхазии ему фактически одному удавалось без сражений замирять воинственных убыхов и джигетов…
Николай Павлович слушал министра, не перебивая, потом жестом остановил его горячую речь.
– Ты так за него ратуешь, словно он – твоя единственная надежда на поприще внутренних дел.
Сказал серьезно, без тени улыбки, но чуткое ухо Льва Алексеевича уловило усмешливую иронию. И ответил министр в том же духе:
– Надежд много, да не все сбываются, ваше величество…
– А эта, думаешь, сбудется?
– Уверен, государь!
– Ладно, подумаю. Ты на меня, Лев Алексеевич, не дави…
На том разговор и кончился. Император думал, вертел в уме и так и сяк разные кандидатуры, но к окончательному решению пока не пришел.
А накануне отъезда, поздним вечером, в рабочий кабинет Николая Павловича постучала милая его сердцу невестка Елена, жена младшего брата Михаила.
Он встретил ее на пороге, словно ждал этого визита. Да что скрывать, конечно, ждал, поскольку брат еще утром ускакал в Москву, а затем и далее, проинспектировать подведомственные ему армейские части и военные учебные заведения, если вдруг императору захочется их посетить.
Ждал, потому что нежно любил Елену, красавицу и необыкновенную умницу, любил с ее первого приезда в Россию, когда она, шестнадцатилетняя принцесса Вюртембергская Фридерика Шарлотта Мария, стала невестой Михаила. Сам Николай к тому времени был уже семь лет как женат на принцессе Прусской Шарлотте Каролине, в православии принявшей имя Александры Федоровны, и имел сына Александра и дочерей Марию и Ольгу. Но, увидев будущую невестку, ощутил жутко болезненный укол в сердце и с удивлением понял, что это – укол зависти и ревности. Он уважал свою жену, исправно исполнял супружеский долг и даже привычно откликался на ее, в общем-то, традиционные ласки. Понимал, что положение обязывает следовать завету бабки Екатерины Великой – Романовым жениться на принцессах и выходить замуж за принцев исключительно немецкой крови, ибо это гарантирует хорошую наследственность и прочность семьи, а следовательно – незыблемость императорского дома.
Всего лишь через два с половиной года, в декабре 1825-го, Николай убедился, что бабка была абсолютно права. Единственный случай нарушения этого правила – развод великого князя Константина Павловича с женой, бывшей герцогиней Саксен-Кобургской Юлианой (в православии Анной Федоровной), и женитьба на польке Иоанне Грудзинской, вдове князя Ловича, лишил его права на престол и едва не привел к крушению империи. Во всяком случае, потряс до основания все российское общество.
Но тогда, весной 23-го, он готов был рвать и метать, что не может бросить все и бежать с юной принцессой на край света, хотя бы в ту же Америку, где, как он слышал, все равны и можно жениться без счету и на ком угодно. Тем более ему стало обидно за свою несвободу, когда Фридерика ответила на его чувства. Подтянутый мечтатель-инженер в военном мундире оказался гораздо ближе ее возвышенной душе, нежели с головой погруженный в грубую армейскую жизнь шеф лейб-гвардии Московского полка. Впрочем, Михаил не был лишен остроумия (его словечки и шутки частенько гуляли по обеим столицам, и не только среди военных), а порою проявлял и широту благородной натуры.
Однако пресловутая немецкая законопослушность заставила ее отвергнуть романтическое предложение Николая. В то же время принцесса не отвергла его самого, и они стали тайно встречаться. Результатом этих встреч, как уверяла любовника Елена Павловна, были рожденные за три года подряд три дочери – Мария, Елизавета и Екатерина. Потом страсти несколько поутихли, встречи стали реже, поскольку обоих вдруг захватили дела. Молодому императору пришлось воевать – то с Персией, то с Турцией, то с польскими мятежниками, а великая княгиня увлеклась общественно-полезными занятиями, среди которых на первом месте был литературно-политический салон, регулярно сотрясаемый спорами о судьбе России, а из прочих – поддержка науки, медицины, искусства. И следующие две дочери появились уже после четырехгодичного перерыва и с разницей в три года – как бы плоды размеренной семейной жизни. Появились – и умерли: Саша в годовалом возрасте, а Аннушка в год и пять месяцев. Явно были отпрысками Михаила, который, будучи внешне весьма крепким, на самом деле легко подвергался различным болезням. Правда, Лизанька и Машенька тоже ушли рано, не дожив до двадцати, но у одной, меньше года прожившей в браке с герцогом Нассауским, причиной стали тяжелейшие роды, а у другой – скоротечная чахотка. Бедной Елене Павловне, не успевшей снять траур по Лизе, пришлось скорбеть по Маше.