Полная версия
Салюты на той стороне
Александра Шалашова
Салюты на той стороне
Редактор Мария Головей
Издатель П. Подкосов
Главный редактор Т. Соловьёва
Руководитель проекта М. Ведюшкина
Художественное оформление и макет Ю. Буга
Корректоры Т. Мёдингер, Ю. Сысоева
Компьютерная верстка А. Фоминов
Все права защищены. Данная электронная книга предназначена исключительно для частного использования в личных (некоммерческих) целях. Электронная книга, ее части, фрагменты и элементы, включая текст, изображения и иное, не подлежат копированию и любому другому использованию без разрешения правообладателя. В частности, запрещено такое использование, в результате которого электронная книга, ее часть, фрагмент или элемент станут доступными ограниченному или неопределенному кругу лиц, в том числе посредством сети интернет, независимо от того, будет предоставляться доступ за плату или безвозмездно.
Копирование, воспроизведение и иное использование электронной книги, ее частей, фрагментов и элементов, выходящее за пределы частного использования в личных (некоммерческих) целях, без согласия правообладателя является незаконным и влечет уголовную, административную и гражданскую ответственность.
© Александра Шалашова, 2023
© ООО «Альпина нон-фикшн», 2023
* * *I
После отбоя снимаем трусы в комнате Мухи.
– Сивая, давай, – он говорит.
И белобрысая снимает, кладет на диван. Они у нее детские, с рисунком на белом хлопке, но никто не смеется. Цветочек там, ромашка. Мне стыдно смотреть.
– Теперь Белка.
Белка не привыкла, руки дрожат – до того не звали, думали, что ей одиннадцать. Потом Муха узнал, что просто мелкая, недоросток вроде как, но складная, ловкая, в волейбол играет. Велел прийти. Только я – для чего я?
– Теперь Конопатая. Конопля, ау. К тебе обращаются.
(Конопля – это я. Только потом им стало лень выговаривать, сократили до Кнопки. Хотя я совсем не Кнопка, во мне сто шестьдесят сантиметров, а буду еще выше; да только тут много пацанов высоких подобралось.)
Я еще сдуру в короткой футболке пришла – девчонки-то трусы сняли, но на Белке платье, на Сивой – длинная мужская рубашка, отцовская, наверное, поэтому получается, что только у меня все видно будет.
– Давай, ждут все, – торопят.
Наклоняюсь и снимаю, а от приоткрытого балкона дует, ветер касается голой кожи. По-настоящему голой оказываюсь только я, но никто не смеется.
– Ага, нормально, – кивает Муха.
И тогда начинается – поднимите подолы, дурынды, а то ж не видно ни хрена. Только у Конопатой нормально – э, слышь, а че у тебя там не рыжее, ведь должно быть, а?
В этом свете и вправду не рыжее, но я-то знаю, я одна и знаю. Вот-вот засмеются, но почему-то снова никто: наверное, Муха не разрешил. Он третью смену здесь, ему почти шестнадцать. Или уже исполнилось – никто не спросит, он же родственник директора санатория, племянник, кажется. Его с самого начала отправили, позаботились, а потом о нас вспомнили. Меня, если разобраться, так и совсем последней привезли и больше из Города детей не брали. Мне повезло.
Куда они делись – те, что остались? Неужели сидят по домам, прячутся, вздрагивают каждую секунду? Да нет, не может быть – уехали к дедушкам-бабушкам, далеко-далеко.
– Ну? Че не рыжее-то? Да не трясись, никто тебе целку рвать не будет.
От этого затряслась, огляделась.
Мухе почти шестнадцать. Он, наверное, может – и на секунду представила: больно, противно?
Белка скривила губы, отвернулась.
• •Нам, старшим девочкам, сразу объяснили, что так положено. Что надо обязательно прийти в комнату Мухи, когда скажет, кому скажет – он не всем говорит, только тем, кто старше двенадцати, у кого уже там волосы растут, он не какой-нибудь. Он не делает ничего особенного, поэтому ни в коем случае нельзя рассказывать родителям. Да и о чем рассказывать – ты же сама пришла. Про меня узнал просто – подошел и спросил.
Эй, рыжая, окликнул.
– Она Конопатая, – подсказал Мухе какой-то полноватый мальчишка.
– По фигу. Конопатая? Придешь сегодня в мой гостиничный номер.
И ржать. И полный мальчик, и кругом все.
– В мои апартаменты.
– А ей можно?
Кто-то спросил равнодушно, мимолетно. А почему нельзя? Ей же тринадцать, вон длинная какая.
Муха сделал шаг вперед, взял за подбородок – хотела резко дернуться, вырваться, но по глазам Ленки поняла, что нельзя вырываться. Это она потом все объяснила, что нужно прийти и делать все, что он говорит, даже если и противно будет; иначе жизни не дадут.
• •Он трогает там, Муха. Трогает Сивую и Белку, а сейчас будет моя очередь. Не больно, наверное, не больно, но почему-то хочется плакать.
– Эй, Конопатая, теперь ты. Иди сюда.
Он спокойно смотрит, ждет, что я подойду, – надо подходить, чтобы было ощущение у всех, что вроде как сама. Тогда унизительнее, неприятнее. Вон девчонки слезы размазывают.
Смотрю на Муху, сначала на лицо, потом вниз. У него топорщится там, под синими спортивными штанами – раньше такое только у отца утром видела, думала, что это какая-то болезнь, что у мальчиков не бывает.
Но у него заметно и страшно, потому что про отца знала всегда – он потопчется и пойдет в ванную, ничего не сделает, он болен и знает, что не так. А Муха словно гордится, не подозревает о болезни, не знает, как страшно смотреть.
– Ну, ты подойдешь или как?
Мотаю головой, отступаю на шаг.
Полноватый мальчишка, а он тут один из дружков Мухи, нарочно особо никого не зовет, хотя половину санатория мог притащить, чтобы наблюдали. Не зовет, чтобы одному достались.
И я достанусь?
Он смотрит и протягивает правую руку с согнутыми пальцами.
Вдруг чувствую страшную и внезапную тошноту, бормочу что-то, сгибаюсь, держусь за живот, за горло. Меня рвет – рыбной котлетой от ужина, компотом из кураги, мутной водой. Под ногами желтая лужа, в голове – звон. Муха отдергивает руку, отступает, матерится еле слышно.
– Бля, – говорит, – сука, ты зачем?..
– Извини, – и сама не знаю, зачем говорю, почему извини, если ни в чем не виновата.
Вытираю рот рукой, поворачиваюсь – и все равно не исправить, надо бежать. Открываю дверь – она открыта была, оказывается, Муха не запирал, а мы и не знали.
(Знали, все знали. Тут замки вообще не работают, не принято, поэтому сбежать давно могли, только зачем? Раз сами пришли – я, Белка и Сивая.)
Девочки вышли уже, оказывается, когда я только пополам согнулась. Но не убежали, ждут.
– Ну и дура, – говорит Сивая. Она застегнула рубашку, но грудь все равно немного видно. – Мы же видели.
– Что видели? В чем я опять виновата?
– Что ты спецом себе два пальца в рот.
– Где спецом? Ничего я не два пальца…
– Нет, видели. – Белка подходит, тянет носом: – Фу, ну и вонь от тебя. Иди помойся.
– Я сама разберусь, ладно? Это из-за двери воняет.
– Ну так Муха сделает так, что вонять будет от тебя. Описаешься вдобавок к тому, что устроила. Он сделает, я знаю.
– А с тобой было, да? – огрызаюсь, подхожу, позабыв, что не отошли от комнаты Мухи далеко, что минуту назад вместе дрожали.
– Ну и потом, это что же получается, что Муха нас трогал, а тебя нет, ты – чистенькая? Так не пойдет. Надо, чтобы всех.
– Почему?
– Потому что. Заткнись. Заткнись.
Белка, Белочка вдруг начинает верещать, кружиться. Психованная. Все они тут. Вот бы маме сказать; но домой нельзя, нельзя. Ладно, пусть. Я рыженькая, я конопатая, меня в школе однажды взяли за волосы и шмякнули со всей дури о стенку так, что на ней кровавые разводы остались, да и появившиеся после этого синяки под глазами потом месяц тональником замазывала – и вообще чуть ли не единственный раз был, когда им пользовалась; но это чтобы учителя не доматывались, не спрашивали, маме не звонили. Она и так была подавленная, никакая.
У Белки белые слезы.
Ладно, я пойду, говорю Сивой, потому что сейчас кто-нибудь выскочит и спросит, какого черта мы тут делаем, может, даже Алевтина придет. А тут Белочка. Может, он как-то слишком больно ей сделал? Ведь не приглядывалась от смущения, а может, он ей…
– Но я тебе сказала, запомни. – Сивая держит Белочку за плечо, поэтому рубашка распахивается еще сильнее. Грудь видно, но ее как бы и нет, маленькая, не выросла еще. Даже непонятно, почему он ее позвал. Страшненькая же девчонка, вон и красные прыщи на подбородке, не замазанные ничем, хотя даже я понимаю.
– Вообще, – вдруг говорит Белка нормальным, живым голосом, – вообще-то кто узнает, что он ее не трогал? Ходила к нему в комнату? Ходила. Мы были, видели? Видели. А Муха трепаться не станет. Так что большой облом, Кнопочка. Кнопочка, Гаечка – блин, что за имя такое? «Чип и Дейл спешат на помощь» – твой любимый мультик, поэтому?
На это молчу.
Что в голове у тебя, а?
Пробираюсь в нашу палату, думаю, что вот сейчас Ленке расскажу, утешит – и понимаю, что и ее тоже позовут, если не уже. А наверняка, она старше меня, красивее, у нее волосы длинные. И что буду говорить? Ведь ее уже трогали, наверное, она и меня ненавидеть станет – за то, что вырвалась.
Посмотрю утром.
Ложусь на кровать в темноте, а у Ленки в руках телефон, экранчик «Нокии» бледно поблескивает. Не спит, молчит. И я молчу. Плохо, что рот не прополоскала и не умылась, но страшно выходить в коридор, так и засыпаю с кислым запахом.
• •Утром-то непременно поговорим. Но проходит утро, проходят другие – тихо. Ничего, никого, только Муха на глаза не показывается, и дружки его держатся в стороне, и от этого страшно. Но я выдержу, все выдержу – успокаиваю себя той же скороговоркой, какую впервые произнесла про себя там, у Мухи, – я рыженькая, я конопатая, меня в школе били о стенку, кровью мазали, кровь шла из носа, лоб кровоточил, а я ничего, я все выдержала, перетерпела. Может быть, после этого зрение так испортилось, не знаю. Врач даже спросил в последний раз, положив мутное стеклышко обратно в ящик, – слушай, дорогая, а тебя никто по голове не бил? Это был платный врач, в оптике, не в поликлинике, поэтому ласково разговаривал – дорогая, хорошая, сядь вот сюда на стульчик, возьми вот эту штучку и закрой левый глаз. Теперь закрой правый. Или даже на «вы», не помню.
Не глаз, глазик.
Глазок даже – спи глазок, спи другой. А про третий в той сказке забыли, так и я – всех-всех запомнила, кто бил. И Муху запомню.
Нет, не бил, я отвечала у социального педагога, потому что никто не бил нарочно, а я просто ударилась, как потом они объясняли. И он спросил – это правда? И я, подняв глаза, сказала: нет, неправда, но не поверили.
Я сразу пожаловалась маме, что в своих очках стала плохо видеть, если честно, я их все время в кармане рубашки таскала, но, когда контрольные по физике и математике писали на доске, приходилось доставать, ничего не поделать. Вначале молилась, чтобы никто ко мне не поворачивался, но на таких предметах и на самом деле вряд ли повернутся – знали, что я двоечница, что сама не понимаю ничего, а вот на истории как нечего делать повернуться, на русском тоже. Но они как-то не замечали – ни очков, ни меня. Будто это я предала кого-то, когда социальному педагогу сказала, что все неправда. Объяснили, что злюсь, что злобу еще с первого класса затаила, хотя все играли, дразнились, носились по коридору, а драмы не устраивали.
Но и я не хотела никакой драмы, просто чтобы никто не поворачивался.
Но ведь и это на пользу, потому что, когда все началось, лагеря, санатории, дома отдыха всякие стали вначале своих детей брать. Ну там если у кого гастрит, болезни нервной системы, зрение вот плохое – звали. Чтобы паники не было, что они всех детей забирают, вроде как эвакуируют, а все шито-крыто, просто предлагают отдых. Отдых и лечение. Мама письмо вслух прочитала, и мы пошли покупать ночную рубашку, потому что старая совсем в прорехах, только дома и прилично надевать. Про «прилично» так папу и вспомнила – ему-то важно было, чтобы на меня как на человека смотрели, как на его дочку, аккуратную, классно и модно одетую. Нам-то с мамой всегда пофиг было, но тут догнало, вспомнили папу, поговорили: а как бы он захотел? Купили, постирали заранее. Короткая, с кружевом – как у взрослой, как у женщины.
Что еще о школе? В новых очках сидела, заставила себя надеть.
И впервые была четверка по физике, физичка похвалила даже, посмотрела удивленно – очки тебе к лицу, сказала, золотистая оправа подходит к волосам. И никто не засмеялся, все поверили, потому что она красивая женщина, изящная, в костюмчиках ходит, в синем и зеленом. И никогда – в джинсах, в штанах зимних с начесом, в черных толстых колготках в катышках, не подходящих к сменной обуви.
Не хочется о школе, здесь я на другую жизнь рассчитывала.
Просыпаюсь совсем, открываю глаза – рассвета нет, на улице в окнах без занавесок серо, глаза болят – значит, пяти утра нет. Сейчас точно в коридоре никого, поэтому встаю и тихо иду в туалет, зубную щетку беру с тумбочки. Люблю стоять в умывалке, когда кругом никого, когда никто не заглядывает в зеркало через плечо.
Тогда, у Мухи?
Было что-то, даже передергивает.
Его рука с согнутыми пальцами, что собирался делать?
Что-то плохое, что-то невыразимо страшное?
Начинает тошнить снова, потому запрещаю себе думать. Мне ведь напомнят еще. Наверняка.
Девочки сказали.
А Муха смотрел.
Так смотрел – его, наверное, не по фамилии прозвали, по глазам. Его фамилии не знаю; и никакие не знаю, даже Ленки.
Возвращаюсь в палату и лежу тихонько еще два часа, терплю боль за глазами – жду, когда Ленка проснется, ей-то ничего не мешает до подъема лежать спокойно.
Моя Лена высокая, выше меня, но не сутулая, прямая, только лопатки остренькие, крылышками, когда топик надевает на тонких лямочках. Когда в футболке, ничего не видно, в глаза не бросается. Но в футболке она ходит только утром, потому что на вечер, на выход в моде короткое, то, в чем тело видно: кожа, синяки, царапины, веснушки. Потому она после завтрака наряжается, долго стоит у маленького зеркала, привинченного к дверце шкафа, в которое всю себя никогда не разглядишь, надевает джинсы, застегивает ремень. И топик, непременно топик – они лежат на двух ее полках, грязные, в белых пятнах от дезодоранта. Есть один новый, в целлофановом пакете, но его для дискотеки хранит. Показалась один раз просто так в нем, ночью, – улетно, что сказать. И под него лифчика не надо, любой будет торчать, а так даже красиво. Я вроде тоже не ношу ничего под одеждой, но только никогда, никогда не буду такой классной.
Дискотека в субботу.
В зеркало можно только после Лены смотреться, потому как она красивая, ее даже эти маленькие прыщики вокруг губ и на подбородке не портят, а я…
Но не сразу, украдкой, одним глазком, – иначе явится Акулина, выйдет из зеркала и сожрет всех. Вам же по тринадцать, а кому и больше, сказала Алевтина Петровна, когда мы в первый раз, визжа, выбежали в коридор, не стыдно верить в такую чушь? Какая еще Акулина? Лучше бы фенечки плели, браслеты разные. А мы и браслеты тоже делали, и мулине просили родителей привозить, и бисер, и застежки, но только ведь это не то, а надо, чтобы страшно. Это кто же из вас придумал такое? Да это все она, Рыженькая, – думала, скажут (тогда я еще была Рыженькая, сразу не придумали настоящее прозвище). Почему бы им не сказать? Мне тринадцать лет, да и то исполнилось недавно единственной из старшего отряда, Ленке-то пятнадцать, например. Хотя тут ненастоящие отряды, понятно, не как в обычном лагере, просто по привычке говорим. И в обычном лагере я тоже никогда не была, все плакала, чтобы не отправляли. Перед этим тоже плакала.
Но не сказали, не выдали меня, никто не крикнул – Рыженькая, она, она, ее заберите, ее ругайте. Просто извинились перед Алевтиной Петровной за переполох, а она всех по комнатам разогнала. Моя Лена потом пришла, к вечеру, – она с нами ерундой всякой не занималась.
– Так нормально?
Лена оборачивается ко мне, гладит руками топик, джинсы, одергивает. Топик синий с металлизированной ниткой.
– Сейчас, серьезно? На завтрак в таком виде? Раньше ты никогда…
– Знаю, знаю, – она нетерпеливо перебивает, – но сегодня хочется. Настроение, понимаешь?
– Понимаю. Ну что, огонь, – говорю, смотрю через ее плечо в зеркальце. Там тоже ее волосы – ровные, светлые, с мелированными прядками, и не в один цвет, как у всех, они и белые, и кремовые, и рыжеватые (только она не рыженькая и никогда не станет), и бог знает какие еще.
– Ну что – огонь? Я говорю – нормально, что он такой короткий, не заорут? А то Алевтина в тот раз встала возле столовки, дежурила. Если кто без очков, отправляла искать. Так и говорила – жрать не пойдешь, пока не найдешь. Типа Лермонтов.
– Какой еще Лермонтов?
– Ну, Лермонтов – не знаешь, что ли?
Я знаю Когда волнуется желтеющая нива и много всего, и Ленка это понимает. Когда вошла в комнату и меня с книжкой увидела, спросила: а разве родители тебе не запрещают читать? Мне вот только по учебе, чтобы глаза дальше не портить.
Никто не запрещает, да и как?
А на самой даже очков нет. Я потом пригляделась, спросила – и Лена призналась, что в рюкзаке таскает, а здесь родители велели все время носить, чтобы воспитатели и врачи не ругались, да только ей по фигу. Показала эти очки – заляпанные все, в золотистой оправе, а стекла тоньше моих. Я бы таких не стеснялась – разве с такими волосами, джинсами, розовым блеском для губ и тенями с блестками можно стесняться? И здесь-то, здесь все равно никто особо смотреть не будет, а все равно выйдешь самая красивая. Ленка то есть выйдет. И из-за того, что я живу в одной комнате с самой красивой девочкой, ко мне не очень-то пристают, словно ее красоты немного и мне достается.
Здесь вправду могла бы начаться новая жизнь.
Тут все слепые.
Или полуслепые, если не с близорукостью, а еще с какой-нибудь гадостью. В особой комнате карты лежат – пацаны залезали, читали про всех, но не поняли: почерк, что поделать. Незнакомые латинские слова.
– Ну, типа, Алевтина вообще на Лермонтова не очень похожа.
– Господи, ну ты и дурында. В рифму, смекаешь? Она в рифму все говорила, чтобы за очками топали. А хочешь прикол? Некоторым-то не надо их носить, у них и в карте написано. А Алевтина все равно отправляет. Пацаны ржали, делали очки из проволоки, стекла не вставляли, цепляли так. Дураки. Но она ничего, пропускала.
Так сидели, хлеб в суп крошили, половина столовой – в ненастоящих очках из алюминиевой проволоки, что на помойке за зданием валялась. Мы с папой из такой кольчуги плели, тоже высматривали на столбах, на турниках, свалках. Нарочно ходили, палками гадость разрывали. Один раз жалко было, что кто-то замороженную курицу выкинул, – мы тогда редко мясо покупали. Только окорочка на праздники, чтобы ничего-то не израсходовать зря. Так что мама радовалась, когда удалось сюда определить – будут кормить мясом, должны, чтобы белок был. Недостаток белка провоцирует серьезные проблемы с глазами: успели выучить, от школьной медсестры наслушались. А здесь раз в два дня дают минтай, кусочками, только никто не ест.
Стыдным считается есть минтай, потому что один мальчик (так давно, что никто не помнит) подавился костью и умер. Его и похоронили за санаторием, как раз возле помойки. Родители приезжают в конце смены, спрашивают, а где наш мальчик? Так их на помойку и отвели, холмик показали, цветочки. Вот, сказали, здесь ищите.
Вообще-то в это только совсем малыши верят, но минтай и четырнадцатилетние не едят. Даже Ник, которому все двадцать на вид, но на самом деле пятнадцать. Это не я придумала про двадцать – Ленка однажды сказала. Не знаю, почему она решила, что Ник выглядит старше нас. У него даже усики еще не пробиваются, а вот у Мухи – да. Еще Ленка обмолвилась, что хотела бы, чтобы ее парню было двадцать. Двадцать, ага, скажи еще – тридцать, чтобы уж вообще стариком был. Хотела еще добавить – ну какой двадцатилетний будет с тобой встречаться, дура, но подумала: а ведь будет, с ней – точно будет. Двадцатилетний, ха – он же ходит, пахнет, ведет себя как двадцатилетний, с нами сходство у него небольшое, не представляю даже, какой я сделаюсь, когда дорасту. Когда-нибудь попробую представить, глядя на наших мальчиков, когда будет на кого глядеть, когда мой взгляд остановится хоть на ком-нибудь.
Моя Ленка берет иголку, вынимает из маленькой швейной подушечки. Иголки здесь нельзя хранить, но протащила. Она ей не для шитья, понятно, а вот для чего – удивилась, когда впервые увидела: накрасит ресницы черной тушью Lumene, слипнутся. Так Ленка берет иголку и начинает аккуратненько разъединять – рядом с глазами, со зрачками, которые нам следует беречь.
В столовой над общим столом плакат:
БЕРЕГИТЕ КАК ЗЕНИЦУ ОКА,
только неясно, что именно, – буквы стерлись задолго до нашей смены. Думаю, что если когда-то Алевтина маленькой была, то и она не видела.
Но только что такое зеница? Мы думали, что ресница, такие ресницы, только другое слово. И Ленка думала так, потому и Lumene, незасохшая и неразбавленная, чтобы не беречь зеницу ока, чтобы все делать назло.
– Тише, не говори ничего пока.
Застыла у зеркальца, рот приоткрыв.
– Я и молчала.
– Ну все, заткнись, – Ленка нервничает, рука дрожит, – ты что, хочешь, чтобы я в глаз ткнула?
Скоро она поворачивается, красивая. То есть еще нет – осталась пудра, и можно будет идти на завтрак.
– Конопля, ты же подождешь меня?
Ласкается, заискивает. В новой одежде стремно идти одной перед всеми, так что готова со мной. Вчера не хотела вместе, будто что-то почувствовала, будто кто-то рассказал.
Наверное, тут следует объяснить, почему это я Конопля, ведь не сама же себя назвала. Все оттого, что конопатая, в серо-золотистых конопушках. Они бы сами не додумались, сама сдуру брякнула, когда спросили, а что это у тебя за хрени такие на лице, родинки, что ли? То, что не обычные веснушки, как у всех случаются, ясно стало сразу, ни у кого не бывает столько. Но не хотела, чтобы думали, что я в родинках вся, потому сказала, да вы чего, это же конопушки, не знаете разве? Конопушки, ха. Конопля ты конопатая, а кто сказал, забыла уже, на второй день было, на второй, в коридоре возле столовки. И вот я уже не Рыженькая, а Конопля.
Потом и это изменится.
Про комнату было потом.
Однажды мы на прогулку не пошли, я сказала – в комнате посидим. Алевтина заорала, что мы и так белые, куда дальше-то. Но силой не стала, а оказалось – комнатой никто не называет, а только палатой, как в больнице. Ты домашняя девочка, сказала Белка, тебе-то откуда знать.
Ленка все еще смотрит.
– Ну куда денусь. Давай раскрашивай морду дальше, наверняка ведь не все.
– Хочешь, и тебе блеск для губ дам? С клубничкой.
– Сейчас же съедим его, ну. Зачем? Лучше вечером.
– Да ты и вечером не захочешь, – себя мажет блеском, – а вообще-то нужно есть так, чтобы не размазывался. Лучше вообще не есть. Или как-нибудь через трубочку, не знаю.
– Да где ты видела трубочки?
– Мы в Москве в «Макдак» ходили, там трубочки ко всему – охрененно, да? А ты была?
– Нет.
– Ну ясно, – и жалеючи смотрит через плечо.
– Слушай. Я тебе должна кое-что сказать.
– Потом скажешь, ладно? А то завтрак совсем уберут, а каша остывшая блевотная больно…
Это точно, потому и не едим ее.
Надеваю невыносимые очки с захватанными стеклами, и мы идем в столовку.
К завтраку бутерброды с колбасным сыром с темно-коричневой каемочкой, а я ела только «Пошехонский», заветренный немного, или никакой вообще. Когда я совсем мелкая была, что даже не помню, родители покупали со скидкой – вообще очередь выстраивалась, когда она появлялась, и стыдно им, наверное, было среди бабок в заплесневевших пальто с твердыми застывшими меховыми ворсинками воротников, в лаке для волос, перхоти и пыли. Но иначе покупали бы раз в два месяца, наверное. А я же росла, нужен кальций для всего. Когда уже в школе была, папа мог сыр просто так покупать, без всякой скидки. И творог. И молоко – заставлял пить каждое утро, даже в чай добавлять. Даже когда оно портилось, шло хлопьями, все выпивала, чтобы стало больше чертова кальция в теле, в ногтях. В школе медсестра сказала, что это я потому такая слабенькая – из-за недостатка белка. Ногти вот как проверяли – не стригла нарочно две недели, а потом старалась поскрести что-нибудь твердое. Но они все ровно ломались – значит, мой кальций был какой-то не такой.